— Вот и в сборе, — торжественно начинает Крейвенас; сейчас он скажет красивую застольную речь, в эту минуту его слово особенно нужно детям. Бросив взгляд на пустующий стул, говорит: — Вацис… Вечно он занят по горло… — и замолкает, увидев, как перекосилось лицо у Стяпонаса. — Ну, выпьем! — Марчюс торопливо осушает свою рюмку. — Да пейте! — добавляет он, наливая жене.
Стяпонас выпивает до дна, Полина тоже поднимает свою рюмку.
— Чего ждешь? — Стяпонас заметил полную рюмку перед Шаруне.
— Не хочется.
— Понятно, это вам не коньячок с кофейком, — ехидничает Стяпонас. — Вы к нему привычные…
— Можно подумать, видел.
Шаруне назло ему выпивает, морщится, а Стяпонас медленно продолжает:
— Вацюкас-то хитрее всех. Не пьет, не курит. А если и выпьет, то с нужным человеком. Должно быть, подсчитал, сколько экономит на том, что не пьет… Или сколько пользы оттого, что выпьет.
Крейвенас налегает грудью на стол, тыкает вилкой в сало, никак не подцепит кусочек. И когда Стяпонас замолкает, накладывая себе еду, заводит свой разговор:
— Гарбаускене встретил. Собачья старость у бабы.
— Я тебе так скажу, отец: каких детей вырастишь, на таких и нарадуешься.
— А ты уж сразу, мать! — сердито говорит Марчюс.
Разве можно так судить? Он-то хорошо помнит детей Гарбаускасов, на его глазах выросли. Старший — одних лет с Миндаугасом, а младший родился, когда Стяпонас уже на карачках ползал. Миндаугаса нет, да и Стяпонас… Вацис… Видать, не только он в те годы говорил детям: «Дети, земля…» И Гарбаускас, видно, то же сказал. А хотели они одного — чтоб детям лучше жилось. Не знали, в какую сторону жизнь повернет. О, если бы знали!..
— Разлей, отец.
Стяпонас хохочет, — видно, все не выходит у него из головы Вацис. И, проглотив кусок, бросает:
— Иной человек вроде хорька: одна забота — о теплой да мягкой норе, а что вокруг воздух портит — и не подумает.
— Ну и сказал — ни раз, ни полтора, — морщится мать.
— Философ-самоучка! — пытается ужалить Шаруне в ответ на его насмешку.
— Не удивляйся, сестричка. Жизнь таким философиям научит, что слова сами из глотки прут, кулаком и то никто не заткнет.
— Видела, как вчера с Вацисом философствовал.
Стяпонас сипло хохочет.
— Ты вуз кончала, сестричка, вот и скажи мне: чего ради человек живет? — Стяпонас наклоняется к Шаруне, вглядывается в ее растерянное лицо. — Для того, чтоб брюхо набить? Чтоб все иметь? Чего не захоти — все под рукой… Или есть другой какой-нибудь смысл?
— Странно, — пожимает плечами Шаруне. — Не думала я об этом. Живу, и ладно. Приходится жить.
— И все, значит?
— Не знаю, Стяпонас.
— Человек двадцать лет блуждает где-то, его преследует страх, он боится всего, а главное — сам не знает, чего боится и почему. Так он живет двадцать лет, и, видно, есть у него какая-то цель…
Шаруне рассмеялась было, но передумала — очень уж серьезно говорит Стяпонас.
— О ком ты? Кто этот… человек?
— Кто? А если это твой брат?
— Ты? Почему — ты? Может, Вацис?
— Твой брат, Шаруне.
— Не морочь голову, Стяпонас, — мать не понимает его. — Окороку возьми, кушай… Полина!..
Стяпонас не слышит матери. Никого он не слышит и не видит, смотрит в окно, словно ищет ответ в вечерних далях.
— Какой смысл в такой жизни? Двадцать лет где-то скрываться. — Вдруг он встряхивается. — Выпьем!
Выпивают все, даже Шаруне на сей раз не увиливает. Мать потчует каждого, сама накладывает на тарелки, сетует, что не успела ничего вкуснее приготовить. Потом всплескивает руками — совсем про пиво забыла! Выбегает в сени и возвращается с тремя запотевшими бутылками.
— Отец…
У Крейвенаса нет открывалки, но Стяпонас мастерски сбивает крышки о край лавки.
В стаканах пенится пиво. Марчюс, отхлебнув, отставляет стакан. Не нравится ему «казенное». Когда-то сам варил, вот это было пиво! Выпил стакана три — слеза прошибает, такая крепость. Сейчас старики уже не варят, дети не умеют; помои бы пили, только бы побыстрей, только бы готовое…
— Отец…
Жена напоминает про бутылку, а сама следит, чтобы все закусывали, чтобы ничья тарелка не пустовала. И Полину не забывает, накладывает ей целую гору. Полина даже руками отмахивается — мол, не может больше. Шаруне давно уже вилку отложила. Нет, спасибо, сыта, на ночь наедаться вредно. После третьей рюмки она стала веселей и другие вроде приободрились, но всех сковывает какая-то тревога, связывают слова, которые так и не будут сказаны. Говорят-то о погоде, о нынешней засухе, о лодке Раулинайтиса, которая прошлой ночью пропала с озера… И снова. Пейте, кушайте, может, пышку?.. Помолчат и снова плетут, вяжут сеть из случайных слов. Этого не может открыть даже грубоватый хохот Стяпонаса. Крейвенас понимает, как тяжело Стяпонасу сейчас, в этот вечер. А ему, Марчюсу, легко? Пожалуй, даже тяжелее. Эта тяжесть приходит издалека, проникает сквозь напластования лет, из тех времен, когда он говорил своим детям: «Дети, не будет вам здесь житья. Сами видите. Уходите в город, ищите работу». Когда Стяпонас вернулся из армии, не чужой кто-нибудь, а он, отец, сказал: «Только не вздумай в колхозе увязнуть. На фабрику иди, на стройку…» Не он один говорил такое. И Гарбаускас, наверно, и Марчюконис. В те дни, бывало, прискачет на лошади председатель — это тот, чей каменный дом по сей день белеет в Крикштонисе, — набросит поводья на столбик ворот и давай махать кулаками: «Вот оно как, Крейвенас (или — Гарбаускас, Марчюконис…), детей — в город, а кто в колхозе работать будет? Кто, спрашиваю?» Покрикивал, а на деле — бил косой о камень, холодные искры брызгали, никого не зажигая. Крейвенас стиснул зубы, — а вот и не сдамся, не одолеешь меня! И говорил детям: «Уходите… Только не здесь…» С тяжелым сердцем столкнул детей с земли; так птица оперившихся птенцов выбрасывает из гнезда: летите и не оглядывайтесь на старое жилище — свое вейте, в своем птенцов высиживайте. Он, Марчюс, сам перекусил пуповину, связывавшую детей с землей: перекусить-то перекусил, а перевязать не сумел — по сей день она кровоточит.