— Ладим, — подтверждает Маркаускас, но голос звучит как-то неровно.
Рассмеявшись, Сокол берет с поленьев отмякшие сапоги и присаживается на лавку обуваться. Но тут его охватывает лень, он прислоняется к стене.
— Хорошо тебе, Маркаускас, живешь, как жил. Для тебя земля — вся политика. Хоть и в этом вопросе ты слепой. Может, потому, что старый. Был бы сын… Сколько бы сейчас было Адомасу?..
Маркаускене сплетает пальцы, качает головой и еле слышно отвечает:
— Шестнадцать. Семнадцатый бы пошел.
— Он бы иначе думал.
— Иначе? — испуганно говорит она.
— Он бы знал: чтоб любить, надо ненавидеть. А когда вот тут… — Сокол бьет себя кулаком по груди, на которой сверкает серебряный всадник — герб Литвы, — когда вот тут разгораются и любовь и ненависть, руки сами берутся за оружие.
Соколу кажется, что и Адомас?.. Маркаускене никогда еще об этом не думала. Она смотрит на мужа — понурив голову, он трет кулаком щеку, и трехдневная щетина шуршит, как жнивье. Конечно, и ему не приходило в голову, что бы делал Адомас сейчас, если бы не… Хороший ведь был ребенок. Хоть учитель и говаривал, что с ленцой, что не слушается, но хороший был и головастый. В деревне бабы своих детей держали впроголодь, лупили розгами. Адомас был единственным сыном, да еще последышем, а Маркаускасы — это вам не голодранцы, чтоб привязать родного сына к коровьим хвостам и жалеть для него куска получше. Каждую вторую субботу сам Маркаускас или Андрюс ездили в город за Адомасом; воскресным вечером или рано утром в понедельник его отвозили в школу. Как-то мальчик обмолвился матери — директор вызывает отца. Мол, пустяки какие-то… придрались… Мать запретила говорить отцу и сама уехала с сыном «к доктору». Директор рассказал, что Адомас камнем разбил обелиск на могиле погибшего солдата. «Мы заплатим, — сказала Маркаускене. — Сколько стоят эти досточки?» Директор вылупил глаза, обиделся ужасно, а потом негромко сказал: «Я не слышал, что вы сказали. Я ничего не слышал. Но ребенок… Если он не знает, куда руки приложить, то вы ему подскажите… так он и вас и меня посадит. Время такое…» Маркаускене обещала выговорить Адомасу, хотя и не видела особой вины в том, что сын швырял камешком в могилу нехристя. Еще бы крест был, а то — межевой столбик, да и только. Когда сын летом вернулся на каникулы, учитель… Сокол заходил к ним. Расспрашивал Адомаса о всякой всячине, главное — что думают его одноклассники в гимназии, в старших классах. Адомас проводил учителя до ворот, потом оба куда-то ушли. Маркаускене смотрела, как они идут по дороге, и таяла — ее сын шагает с учителем, как равный! Казалось, сердце вот-вот выпрыгнет из груди и улетит голубем… как в псалме поется…
В карманах Адомаса она не раз находила патроны да пустые гильзы. «Сыночек, смотри, а то еще взорвутся…» — просила она каждый раз, когда он садился на велосипед и куда-то уезжал, и не находила себе места. (Не высекла его как следует. А ведь надо было… Ей-богу, надо было.)
Однажды вечером на Адомасовом велосипеде прикатил человек из соседней деревни и сказал: «Мертвый ваш, можете забрать. Когда щенкам дают волю… Винтовка у них была, пуляли из нее у леса. Вот и допулялись…»
Ни слезы, ни причитания ничего не изменили. Ничего не изменилось и от слов утешения, которые говорили соседи и учитель. Сын лежал в гробу белый и красивый, но глухой к материнской боли и песнопениям, от которых содрогалась изба, слепой к августовскому солнцу и неровному пламени свечей.
Ксендз перекрестил могилу, желтый песок посыпался на гроб… И кто может знать, что бы сейчас Адомас… Сокол знает, да? Откуда ему знать…
— Адомас бы не склонил головы! — Сокол произносит эти слова торжественно, как присягу, и Маркаускене приходит в умиление. По щекам катится теплая слеза, оседает в уголке губ.
— Как знать… — Маркаускасу трудно говорить.
— Я уверен!
— Раз так… раз это правда… то ведь один черт…
У Маркаускене глаза лезут на лоб. Что он говорит? Что он несет? Он хоть немного соображает, о господи?!
Сокол встает, оправляется, трогает пояс с подвешенными лимонками.
— Что «один черт», Маркаускас?
— Один черт… сына бы у нас так и так не было.
— Это не один черт, когда большая рыба рыбешку глотает, слышишь!
— И проглотит.
— Еще неизвестно! Мы должны превратиться в ершей, чтоб стать им поперек горла.
Шуршит брезентовый плащ.
— Никому обо мне ни-ни. Обстоятельства заставляют нас иногда забывать о жалости. Ах, да, одна просьба — налей-ка, Тересе, нам горячего молока.
Сокол подает Тересе солдатскую фляжку, обтянутую зеленым шершавым сукном.