Тракимас едва добирается до стула. Опускается на него, упирается подбородком в грудь и сидит долго, не думая ни о чем. Потом, все еще тупо глядя перед собой, медленно разрывает пополам листок, аккуратно складывает эти две половинки и снова рвет… Снова складывает и снова рвет… Шорох бумаги скребет по сердцу, проникает в мозг, в нервные клетки, неожиданно как бы взрывается — и Тракимас вскакивает, швыряет на пол горсть бумажек и топчет их ногами, не переставая твердить сквозь зубы:
— Вот тебе, вот тебе!.. Ты меня на колени не поставишь! Выдеру тебя с мясом из сердца и жить буду! И не в чужой постели счастье буду искать! Нет! Нет! Жить буду!..
Затихает, сипло дышит, глядя на бумажки, потом встряхивается, как-то напружинивается весь.
— Буду жить, — говорит спокойно, словно клянется кому-то. Обводит взглядом стены, увешанные диаграммами роста производства, замечает предвыборный листок с портретом Смалюкониса, подойдя, срывает его.
— Будем жить, — уточняет; разве это жизнь — без всех, без деревни, без колхоза?
Долго стоит, смотрит на разбросанные белые клочки. Привстает на колено, поднимает бумажку, «…повернулся ко мне спиной… ждала от тебя добрых… нужен ты целиком…» — читает обрывки фраз и слов. Берет другой клочок, третий… Все подбирает, аккуратно раскладывает на столе. Замечает увядший цветок, который вчера оставила Регина, вынимает из стакана и выбрасывает в окно…
Пронзительно звонит телефон. Тракимас поднимает трубку, говорит «алло» и удивляется, не узнав своего голоса.
Еще в полутьме, не спустившись с сена, на котором спал, Марчюс Крейвенас подумал, что хорошо бы так валяться да валяться без конца. Я ничего уже не хочу, подумал, ни до чего мне дела больше нет. Жизнь шла и прошла мимо, а я остался сидеть на краю канавы, вроде побирушки. Пыль на рубище и лице, она вязнет на зубах, во рту горечь; изъеденные соленым потом глаза ослепли. Ноги не повинуются, омертвели; столько лет верой и правдой служили глупой башке — как тут не устать… Вот-вот, глупой башке!.. А ведь что я ни делал, все мне казалось единственно верным, единственно возможным, но время каждый раз насмехалось надо мной, издевалось, как над последним дураком. Верил в землю, в ней видел начало всех начал, отдал ей всего себя с потрохами, но земля первая изменила мне. Со мной скупилась, с другими расщедрилась. Как женщина. Верил в бога, выпрашивал у него то дождь, то вёдро, то урожай, каждой весной, взяв в руки лукошко с семенами, крестился: «Благослови, господь». Господь был глух; я взывал к нему, а он молчал; настал час, когда я попросил: «Если ты всемогущ, боже, то сделай так, чтоб семя, брошенное рукой безбожника, упало в землю мертвым». Но семя оказалось всхожим, и я понял: не от бога все. Верил в детей: выращу их, думал, в люди пущу. Разбежались, разлетелись, как пепел на ветру, а ты, отец, сиди дурак дураком. Одно осталось — валяться так и не вставать, старикам нужен покой…
— Отец!
Властный голос жены поднял Марчюса. Крейвенас встал, проводил сына Стяпонаса, и снова его окутало равнодушие, как саван, пахнущий сырой землей. Не осуждаю я тебя, сын мой, снова подумал Марчюс. Ты ведь сызмальства был другим, словно росток со слабыми корнями, не принявшийся на твердом грунте. Твои глаза все искали что-то за межой, за озером, за лесом… И когда я гнал тебя через деревню, думал об одном: ты — будущий хозяин хутора, тебе не положено дурить. Я хлестал прутом не твои детские плечи — я хотел до смерти запороть твое дурное желание покинуть родной кров. А вскоре сам тебя выгнал — уходи, сын! Сделав первый шаг, ты уже не останавливался: все дальше и дальше шел. Что же ты обрел там, сын мой? Нашел ли в далекой Сибири могилу деда?.. Ни разу, наверно, не подумал о ней — это ведь было давным-давно, и времена запрета печати стали сказкой. Страдания дедов в ссылке — тоже сказка. Заводы там, железные дороги, большие города, — ты же рассказывал… Я спрашиваю, сын мой, не вывернул ли ты истлевших костей, когда рыл котлован под фундамент дома? И ни о чем эти кости тебе не напомнили? Что ж, я не виню тебя, у тебя своя жизнь, которой я никогда не понимал; и сейчас она для меня как в тумане. Может, потому так больно заныло сердце, сын мой, когда я провожал тебя, твою жену и твоего ребенка…
Крейвенас устало листает книгу своей жизни, каждая страница что жернов — трудно ее поднять, отыскать важное, но напрочь забытое. Скрипят жернова, грубо мелют, и Марчюс знает: из этой муки не будет пирогов. Объелся ими за свой век, по горло сыт, спасибо. Ничего больше не хочу, думает Марчюс, ничего мне не надо… Когда ушла Шаруне — даже не попрощавшись, — ему почудилось, что это сон. Что ж, бывают сны длиной в тридцать, сорок, а то и все семьдесят лет… Может, снова приснятся ему дети за обеденным столом: и Миндаугас, первенец, которому сразу после рождения он посулил образование и красивую жизнь, и Стяпонас, и Вацис… Вацис сказал… Марчюс вздрагивает, и его покидает оцепенение… Пустой и унылый дом, разогретый полуденным солнцем, пышет жаром, словно истопленная печь. Марчюс сидит, привалившись спиной к жаркой стене, вцепившись руками в лавку — пальцы немеют, покалывает их иголочками. Вацис сказал: «Завтра отдыхающих привезу…» Готовься встретить их, говорю. Брось в кувшин с водой сотового меду. Ведь взял из ульев свежий мед. Из замерших ульев ты вынимал соты, с которых капал мед, а пчелы были спокойны, не жужжали над головой, не садились на руки; нестерпимое спокойствие. Но кому до этого есть дело? Приготовь квас и потчуй гостей, как твой отец когда-то. Только не рассказывай им, пожалуйста, ни о старой колоде, ей о Дубе повстанцев, ни о Лесорубе. Не станут слушать. А если все-таки расскажешь, того и гляди, спросят: «Сколько мы должны?» Они заплатят за все. «Ты только подсчитай, мама», — сказал Вацис. Он-то умеет все измерить да взвесить. «Как теща поживает?» — спросил ты прошлой осенью. «По-старому… наверно…» — буркнул Вацис. «Передай ей привет». — «Да ее… нету…» — «Это еще что? Умерла?» — «Хм, живет, только не при нас. В доме для престарелых…» Крейвенас пошатнулся. «В богадельню отдал?!» — «Почему это — в богадельню? Дом для престарелых обеспечивает безмятежную старость. Я слышал, за границей — в Швеции, что ли, — все могут вносить определенную плату, чтобы потом удобно…» — «Ничего себе порядок! И как жена позволила свою мать…» — «Хм, посоветовались мы с ней, я убедил. Потом устроил через знакомства. Тоже ведь не просто… Да и какая у нее жизнь была при нас? Еле-еле ходит, одно горе с ней. А девочка наша уже большая… А там и оденут, и кровать постелят, и кушать подадут. Чего еще нужно старому человеку?..» Крейвенас помолчал, но сердце все не отходило. «Скажи-ка, сын, за сколько рублей могут купить родители в старости сыновью любовь?» Вацис пунцовый стал — как в детстве после порки. «Зачем ты так, папенька?.. Невесть что…» — «Отвечай, раз спрашиваю», — не уступал Крейвенас. «Да что ты, право?..» — «Отвечай!..» Вацис заерзал, глянул исподлобья. «Ну, отвечай…» — «Хм, чудно говоришь, папенька… Кто же за деньги покупает эту, как ее… любовь?..» — «Покупают! Продают! Покупают!..» — задыхался Крейвенас; он вдруг увидел тот день, когда Вацис и его с матерью отправит т у д а, силой засунув в свою легковушку. «Ты это зря, папенька, — успокаивал его Вацис. — Теща сама захотела. Сама! Говорит — что я буду путаться у вас под ногами… когда власть бесплатно… Она сама так!..» Долго оба молчали, каждый думал о своем, потом Крейвенас устало попросил: «Матери своей так и скажи, как теперь вот сказал: теща сама захотела…» — «Да она правда — сама…» — «Матери расскажи…»