Выбрать главу

Наравас зло затягивается дымом и глядит из-под кустистых бровей на сереющий двор.

Тересе стоит у плиты и ждет вопроса: не было ли бандитов? Неужто ответишь: «Были. Сокол заходил и еще один…» Нет, она этого не скажет. Она повторит то, что говорили хозяева. Пусть у нее язык отсохнет, если она выдаст учителя. Даже Андрюсу не обмолвилась, поскольку знает — это тайна, большая тайна. Но Юргис Наравас не спрашивает у Тересе, он как будто не видит ее; глаза мужчин обращены только на хозяев, они почему-то не выпускают их на двор.

Входит Андрюс.

Косится на Маркаускаса, на народных защитников, сидящих за столом, и отступает в угол.

— Ого, сколько гостей! — пробует пошутить он, но голос срывается, и он, словно подавившись костью, замолкает.

«Андрюса спросят», — приходит на ум Тересе, но мужчинам и Андрюс не нужен.

— Поел, Маляука? — Юргис Наравас наконец широким взмахом руки отшвыривает окурок.

— Когда у кулаков батрачил, в страду картошкой и холодным борщом кормили. Теперь не жизнь, а малина, вот налопался, мать т. . .

— Попрошу без молитвы! — одергивает его Юргис Наравас и, потрогав козырек фуражки, подтягивается, засовывает большой палец правой руки за ремень. — Так вот что, Маркаускас, и ты, Маркаускене, — не спеша говорит он и замолкает. — Так вот что — одевайтесь, поехали!

Маркаускас как-то жалобно улыбается, смотрит на жену, на вооруженных народных защитников, стоящих у стен и двери.

— Куда… поехали?

— Господи боже… — лепечет Маркаускене и ловит ртом воздух.

Маркаускас встает, пошатнувшись, всем своим телом опирается на стол. Столешница трещит, край стола отлетает, словно лучина.

Женщина валится на кровать и, вылупив глаза, открыв рот, смотрит на мужа.

— Советую поторопиться. А то голые, как стоите, уедете.

Маркаускас смотрит прямо перед собой и ничего не видит.

Жил человек, пятый десяток на исходе; шел целыми днями, как вол в ярме, не давал ни себе, ни жене роздыху; в три погибели гнул чужих, потому что один с землей управиться не мог. Отрывал от себя кусок повкусней, вез на базар и клал цент к центу, судился с соседями за перепаханную межу и теленка, забредшего в яровые; за избой, отгородив новым забором большой участок, сажал яблони, груши и сливы, а вокруг двора — тополя и липы, чтоб цвели и давали плоды, чтоб зеленели и шелестели, укрывали от северного ветра и чужого глаза. Думал о спокойной старости и сытых детях. Не хотел, чтоб его топтали, хотел сам быть наверху. («Если не я соседа, то сосед меня».) Так Маркаускас понимал свою жизнь и думал, что иначе быть не может. Думал: его правда, благословленная богом, вечна. И вот… Забери с собой, сколько можешь поднять. Забери…

— За что? — спрашивает Маркаускас.

Никто не отвечает.

— За что?

— Всех кулаков под корень! — Ответ короткий, как удар топора.

Он идет через заснеженный двор по нерасчищенной тропе. За ним — Маляука с винтовкой.

Тяжело тащить ноги, когда тебя гонят, словно убийцу. Но это только начало, самое начало пути, а Маркаускас знает — этой дороге нет конца… Вернется ли он домой, увидит ли в конце деревни, с бугра, тополь, машущий ему острой верхушкой?

Визжат двери хлева, оттуда бьет теплом и лошадиным потом. Лошади поворачивают морды к хозяину, похрапывают. Маркаускас проводит рукой по теплой податливой спине Буланки, взнуздывает ее. Кобыла послушно наклоняет голову, Маркаускас обнимает ее за шею. Пальцы онемели, застыли — не продеть ремешок в пряжку. Стоит, прижав к себе голову Буланки. Любил он лошадей, берег, потому что добрые лошади — все хозяйство: вовремя обработанное поле, вовремя убранные хлеба. Но его лошади не только телеги с навозом таскали — в базарный день или на престольный праздник, выгнув шеи, летели они по пыльным дорогам, и любо было смотреть, как отступают на обочину пешеходы и одноконные упряжки. Сам кормил лошадей, сам чистил, не доверяя батракам, если б мог, сам и поля обрабатывал, сам бы всюду ездил. А когда немцы, отступая, забрали Гнедка, бежал за ними через всю деревню, плакал кровавыми слезами, целую неделю ходил туча тучей, будто отца или мать похоронил. Такая лошадь! Такое богатство из дому!

— Давай, давай! — говорят ему.

Маркаускас вздрагивает, ежится, а перед глазами плывут красные круги, мысли путаются. «Все, кончена жизнь. Конец! Не твои лошади, не твой хутор. Не твой, не твой… Добро, нажитое отцами и тобой, уже не твое…»