Мухам при виде капитана Фунтова тоже хотелось покончить с собой. Некоторые из них не выдерживали и — вжжик! — с налету влипали в клейкую ленту, не в силах больше выносить безысходную скуку этой комнаты. Может быть, они просто завидовали Фунтову, комплексовали перед его мушиностью — ясно было, что он их пережужжал, переползал, переиродил Ирода. Как бы то ни было, от зависти или тоски мухи кидались на ленту, как на колючую проволоку, но даже смерть тут была долгая, липкая — красивой гибели не выходило, и они долго еще дергались на липучке. А нечего, нечего. Умирать надо когда прикажут, а не по личной инициативе.
— Ведь вот вы в третий раз приезжаете, — монотонно говорил Фунтов, короткий, почти квадратный человек, которому было на самом деле всего двадцать семь, но выглядел он на все сорок — полный, сонный, будто присыпанный пылью. Невозможно было себе представить, о чем можно говорить с Фунтовым на пятой минуте совместного пребывания в одном пространстве. Он мог похабно ухмыльнуться при упоминании о женщинах, мог посетовать на изнеженность и хилость молодого пополнения, мог сладко зевнуть и произнести любимую поговорку — «Эхма, была бы денег тьма, купил бы баб деревеньку да и драл бы их помаленьку», — но ничего другого в нем, казалось, не было вовсе. Особенно невыносимо бывает присутствие таких людей в минуты тоски или тревоги, когда жадно ищешь любого человеческого слова и готов благодарить за один понимающий взгляд — но Фунтов был в этом отношении совершенным кирпичом, лишенным эмоций с рождения. В школе он вечно дремал на задней парте, но славился тем, что умел быстро и решительно откручивать головы голубям. Офицер он был никакой — вялый, безынициативный, с нулевыми представлениями о тактике и технике, но именно полное равнодушие к судьбе солдат, которые в его понимании вообще не были людьми, делало его бесценным в глазах начальства. Фунтова вечно ставили в пример на офицерских собраниях, на которых Здрок произносил свои часовые кастровские речи. Фунтов был никаким строевиком, ничего не смыслил в геополитической подготовке и вряд ли толком понимал, с кем и зачем воюет, — но в нем с некоторой даже избыточностью было представлено главное офицерское качество, а именно тупость; она настолько заполняла все его существо, что не оставляла места ни для чего другого, и за это Здрок любил его отеческой любовью, и даже Пауков сказал однажды, что Фунтов способный офицер.
— Вот вы в третий раз приезжаете, — лениво тянул он, — и что? Зачем вы приезжаете? Сын ваш, это самое, ваш сын, это самое, присмотрен… Он подконтролен, это самое… Вы приезжаете, а другим обидно, к которым не приезжают. Он, это самое, не прослужил еще полгода, он имеет взыскания, он, это самое, еще не обсохло гражданское молоко на нем… Он не солдат еще, а это самое, огурец… капуста… А вы приезжаете. И что вы приезжаете?
— Понимаете, — нервно говорила солдатская мать Горохова, искренне веря, что если она сейчас найдет какие-то убедительные, единственно нужные слова, Фунтов сумеет облегчить положение ее сына; нет, конечно, он не отпустит его с фронта, — военное время, ее и в часть-то пускали все неохотнее, требовалось включать все связи, звонить бывшему однокласснику, он отвечал все отрывочнее, унижение, ужас, — но, может, хоть найдется какая-нибудь тихая должность, что-нибудь в штабе, или, может быть, в тылу, поближе к дому… Она не сомневалась, что у сидящего перед ней офицера должна быть душа — надо только до нее достучаться, но как это сделать, Горохова не понимала. Она приезжала в Баскаково в третий раз за четыре месяца, потому что сын изводил ее жалобами и просьбами, — но не могла ему ничем помочь, а впереди был еще год и восемь месяцев этой пытки. За три года, предшествовавшие призыву, и первые четыре месяца его службы она состарилась на двадцать лет, и на лице ее установилось то вечно-жалкое, просительное выражение, которое сразу позволяет определить человека, махнувшего рукой на собственное достоинство. — Понимаете, он пишет, что у него флегмона… что он не может ходить, а его заставляют бегать…