Выбрать главу

Постой, ведь были еще ласточки. Стихи во сне как-то с ними связывались. Громов сел на лавке и закурил. С каждым глотком дыма мир обретал знакомые, успокоительно-мерзостные очертания. Все недостаточно отвратительное давно уже выводило его из себя, как бесит бархатный, бисером вышитый покров на гнойной ране. В громовском мире давно уже не было места сантиментам — смешон и гадок палач, плачущий над жертвой, да и жертва должна держать себя в руках; а поскольку в мире, кроме палачей и жертв, давно ничего не было, Громов раз навсегда, еще до войны, запретил себе всякую лирику. Отчего-то садисты всегда сентиментальны — это касалось не только немцев с их страстью к рождественским открыткам и песням про елочку, но и родных воинских начальников, и родной империи, с особенным наслаждением снимавшей нежнейшие детские мультики с добросердечными зайцами и верными долгу ежами. Наверняка тут был дополнительный оттенок мучительства — нарочно готовить детей к жизни в совершенно другом мире, с тем, чтобы они тем больнее хлопнулись мордой об истинную реальность. В тридцатые таких мультиков не делали, это началось в шестидесятые, когда на чугунную гирю стали натягивать резиновую маску человеческого лица. Громов ненавидел эту розовую резину. Он научился со временем различать те же потуги набросить расшитый покров на язву даже в цветении липы, даже в изумрудном сиянии листьев в фонарном луче — все служило прикрытием для отвратительного мушиного роения, жадного размножения и не менее жадной гнили. Все только жрало и гибло, нацепив для приличия маску идиллического благолепия, — и любой закат, любой цветущий луг был теперь Громову еще отвратительней, чем слюнявая улыбка идиота, только что укокошившего пестиком всю семью.

Конечно, прежняя жизнь где-то была. Она продолжалась помимо его воли. Он утратил связь даже с собственным телом, которому, несмотря ни на что, хотелось жить, есть, пить — хотя и еда, и питье были только съедобной гнилью; гнилью было все, к чему он прикасался и на что смотрел. Мир делился на гниль и сталь, и сталью был только долг — все, что Громов себе оставил; прочее врало, изворачивалось и сулило несбыточности, чтобы тем злораднее торжествовать на обломках очередной судьбы. Но телу нельзя было запретить радоваться, и оно радовалось обеду и привалу, хотело жить и не желало привыкать к повседневному риску; душа, лишенная всех прав и радостей, по ночам жила, как хотела, — и по ночам то приходили стихи, то вспоминалось что-то из детства, невыносимое, недопустимое, расслабляющее. Как теперь эти ласточки. Ласточки прилетали два лета подряд, построили гнездо на дачной кухонной террасе, высиживали птенцов, Громов вместе с матерью наблюдал за птенцами и зарисовывал их, — а на третье лето к террасе приделали дверь; ласточки прилетели на прежнее место, но дверь их пугала, ее запирали на ночь, и они оставили гнездо, переселились неизвестно куда. Где теперь эти ласточки? Где теперь перышки, косточки, пух — куда-то же все это делось, проклятая материя никуда не может исчезнуть, и атомы, из которых все это состояло, развеяны теперь где-то в мире, и эта мысль почему-то была страшнее всего. Если бы что-то исчезало бесследно, жизнь была бы возможна: бесследное исчезновение указывало бы на дырку, в которую, глядишь, как-то можно сбежать, просочиться отсюда. Но деваться было некуда, в замкнутом пространстве одна и та же материя переходила из гнили в плоть, из плоти в гниль — как в Антарктиде один и тот же снег переносится ветром с места на место, потому что нового почти не выпадает, а старому некуда деваться. Где теперь эти ласточки? На даче, наверное, все сгнило. Громов запрещал себе помнить и дачу. Он сам не знал, откуда выползло воспоминание, из-под какого спуда прорвалась детская неутолимая тоска. Изгнать ее можно было только омерзением, и он жадно, как пьют пиво с похмелья, напитывался окружающей гадостью: сырое, грязное белье, низкий потолок, шуршание в углу — мышь? тараканы? — посапывание хозяйки, дождь, размывающий бесконечные глинистые дороги за окном… Так в детстве, проснувшись среди ночи от страха смерти или от ужаса перед собственным «я», он сразу вспоминал о школе и успокаивался. Был такой страх, о котором он не мог рассказать родителям ничего внятного, главный ужас детства, особенно ужасный потому, что ни с кем нельзя было им поделиться: обо всех мы читаем в книгах или разговариваем с другими, но я — это я, и сейчас это я, и вот сейчас я. В каждую следующую секунду ужасное продолжалось, от него не было избавления. Любой кошмар можно вообразить и забыть, но от мысли, что все происходит именно с тобой, некуда было деваться. «Я» продолжало быть «я», не кто-то другой, с которого спросу нет и взятки гладки, а именно он, Громов. В этот ужас можно было провалиться, как в болото, и приходилось цепляться за школу, которую Громов ненавидел — ненавидел днем и любил ночью, потому что «я» было страшней школы.