Познакомились они весной, за два года до войны, на Тверском бульваре. Громов шел мимо Литинститута, к которому, слава Богу, сроду не имел отношения, — но все, кто что-нибудь писал и где-то выступал, знали друг друга, и его затащили в случайную компанию, уже порядочно охмелевшую от пива. Спешить ему было некуда, он сел к ним на лавку и стал участвовать в общем трепе ни о чем. Причина была, конечно, в Маше — без нее он сроду не вовлекся бы в эту бессмысленную попойку, каких в его молодости было много больше, чем надо. Машу он заметил сразу, и долго потом изумлялся, что не все встречные мужчины падают к ее ногам. Больше того: на его счастье, не все и замечали ее красоту, казавшуюся ему идеальной. В ней все было крупно: большие зеленые глаза, прямой нос, рот с пухлыми, обветренными, никогда не накрашенными губами.
Она жила в Медведкове, у черта на рогах, в доме барачного типа. Дом построили годах в тридцатых, теперь он весь проваливался снизу и осыпался сверху, и попав к ней в первый раз, Громов чуть с ума не сошел — настолько она не вписывалась в это желтое, двухэтажное, исписанное матом убожество с вечно пьяными соседями и бесчисленной их родней. Как ни странно, количество этой родни, заселявшейся в Машину коммуналку без спросу и документов, часами занимавшей кухню, ванную и сортир, — добавляло соседям наглости: не то чтобы они чувствовали свою неправоту и винились за причиняемые неудобства — напротив, родня придавала им силы; и хотя в Москве они были точно такими же приживалами, как Маша с матерью, — в самой своей многочисленности они видели залог успеха, заранее празднуя триумф грядущего завоевания. Необычайно трогательна была взаимная любовь всех этих людей: приезжал брат Коля, долго сидел с братом Мишей на кухне, они тепло смотрели друг на друга, не произнося ни слова — так только, изредка урчание или междометие; Громов нарочно три раза кряду, с получасовыми интервалами, выходил на кухню — якобы вымыть чашку, взять банку варенья, — и всякий раз видел одну и ту же картину: сидели друг напротив друга, не шевелясь, только в бутылке убывало. «Брат! — гордо кивал сосед на гостя. — Коля!». Коля лучился, как самовар. Его жена, беременная, желто-коричневая, в ситцевом халате, почему-то все время попадалась Громову в коридоре, ее было не обойти, она с горделивой нежностью показывала глазами на свой живот. Они не дрались, не скандалили, но эта молчаливая, полная до краев взаимная нежность была еще хуже беспрерывных драк соседей сверху, которые то и дело ломились к Маше и ее матери — самым беззащитным существам во всем подъезде; когда однажды Маша отпихнула пьяного соседа и захлопнула дверь перед его носом, он пошел в милицию, заявил, что она его избила, — и милиция долго приходила, разбиралась, допрашивала, проверяла документы; Громов приехал в разгар разбирательства по звонку Маши, еле говорившей, с трудом выталкивавшей слова. Она сидела у стола вся белая и показывала свои документы, договоры, обтерханные справочки, — мать с сердечным приступом лежала в постели; появление Громова ничего не изменило, да и не было у него никакого документа, способного перепугать мента. Пьяная сволочь наверху все это время буянила, и хоть бы кто бровью повел.
В ванне было шершавое дно, прямо над ней ржавчиной капала труба, и по стене, повторяя изгиб трещины, змеился рыжий потек. Прямо над ванной висели бесчисленные черные ситцевые трусы, халаты, тренировочные штаны. Под сенью всего этого березового ситца Громову приходилось отмокать, вода была чуть теплая — плохо работала газовая колонка, с которой ни Маша, ни мать, ни Громов не умели толком сладить. Через десять минут в дверь начинали колотить соседи. Когда Машина мать вернулась с дачи, куда уехала бибиситером с умеренно новорусским семейством, впоследствии разорившимся вовсе и отказавшимся от ее услуг, — соседи долго ей пеняли, что у дочери ночует чужой человек. Они боялись, вероятно, что по ночам Громов на кухне жрет их соленья — закатки, как называлось это на их языке. Сами они щедро угощали консервами, но постоянно подозревали, что этих добровольных даяний Громову и Маше мало, непременно по ночам еще жрут, подлецы. Делать им больше было нечего по ночам.
Эти ночи Громов вспоминал с чувством счастья, тем более острого, что рядом все время ощущались теплые братья, дружные с милицией алкоголики и подростковые банды из окрестных пятиэтажек, оравшие до трех часов утра; а из открытых окон тянуло сиренью, влажной землей, дождем, а в комнате они с Машей были вдвоем, мать на новорусской даче, счастье ютилось на крошечном пятачке, осажденное со всех сторон и доведенное до невообразимой насыщенности. «Соскучилась, соскучилась», — бормотала она, тычась в него, и душа Громова выла, когда он вспоминал, что ее дом сгорел в первые же дни после ее нелепой, скоропалительной эвакуации. Она никогда ничего не боялась, а тут испугалась — потому, вероятно, что давно ждала конца света, и когда война наконец началась, немедленно увидела в ней признак последних времен. У ее матери была какая-то родня в Средней Азии. Туда они и побежали, как многие в первый месяц побежали из Москвы — а потом вернулись, поняв, что Москве-то ничего не угрожает: Громов знал из нечастых родительских писем и фальшиво-бодрых газет, что Москва живет обычной жизнью, и если газеты наверняка врали, то родителям это было без надобности. А Маша уехала, и не могла теперь вернуться, потому что занесло ее далеко, да и дом сгорел, подожженный верхними алкашами, — словно она только и хранила его.