Обычно Громов шел к ней дворами, мимо странного красного здания за бетонным забором; Маша жила тут шестой год, но что делается за этим забором — понятия не имела. Как-то он предложил ей влезть в пролом, сам протиснулся следом, — и тайна раскрылась, как раскрывались в последнее время все тайны: обнажилось гнойное скрытое безобразие. Там был интернат для оставленных детей с врожденными уродствами — не успели они войти во двор красного здания, как невесть откуда выбежали на них эти страшные дети, те, кого не разбирали даже на выходные, — все в одинаковых синих свитерках, кто с соплей под носом, кто с бессмысленно открытым ртом, кто с заячьей губой, и еще, еще какие-то, совсем уж дикие; окружили их кольцом, задирали головы, мычали и домогались любви. Так встречали тут любого посетителя. Маша пошатнулась и, верно, рухнула бы, если б он ее не подхватил.
Почему они не поженились? И мысли такой не было. Сам этот вопрос казался кощунством. Как можно было жениться, когда все кончается? Оба жили с этим чувством и не ошиблись, как показала война. Любовники в гибнущих Помпеях — красиво, но брачная церемония под пеплом… Громов жил один, снимал комнату неподалеку от родительской квартиры, и привести Машу было куда, но жить с Машей? Заставлять Машу хозяйствовать? Просто притираться друг к другу, как делали до них бесчисленные пары? Он и теперь хотел поехать к ней, добивался отпуска только ради нее, а вовсе не ради родителей, которых вообще намеревался миновать, чтобы не травить душу себе и им: в конце концов, из Баскакова до Средней Азии можно было добраться и мимо Москвы. Но приехать в отпуск — совсем не то, что жить вместе. Она могла брезгливо, почти презрительно брать у него деньги, — он понимал эту детскую самозащиту, — но жить с ним не смогла бы никогда, и сам он не пошел бы на это. В браке было что-то недостойное их обоих. Тут стиль был другой — короткие встречи. Жить рядом и притираться значило бы врать, а Маша настолько не совмещалась ни с какой ложью, что после одной его неверной интонации, случалось, отнимала руку, а то и вовсе сбегала со свидания. И ему в голову не приходило сердиться на это — тем более, что свое он обычно успевал получить. Все происходило так: они выбирали момент, когда ее матери не было дома, или сама Маша приходила к Громову, хотя не любила его квартиру и район по каким-то своим причинам, о которых не распространялась; они кидались друг к другу, и в этом соврать было просто невозможно, и слов почти не было, — а потом, когда Громов успокаивался, начинал расспрашивать ее или рассказывать о чем-то своем, она часто начинала сердиться, замыкалась, отворачивалась. Иному пошляку показалось бы, что дело тут известно в чем, а остальное — так, бесплатное приложение; но пошлость потому и пошлость, что всегда останавливается, не доскребаясь до дна и довольствуясь половинчатостью. Да, пусть дело было только в этом, — но ведь и это было так нужно обоим потому, что здесь была правда, а все остальное неправда; эта неправда была даже в них, когда они делали вид, что продолжается обычная жизнь, в которой можно разговаривать, обмениваться новостями, рассказывать о подругах. Ложью не были их редкие выходы в кафе «Маки» — когда были деньги, Маша любила есть, ела много и с наслаждением, не стесняясь этого, и он всегда любовался ею. По тому, как она ест, или выбирает одежду, когда опять-таки случались деньги, или чинит ему рубашку, когда рвалась, — видно было, как она могла бы жить, если бы нашлось где и на что. «Где» — конечно, не в мерзком квартирном, а в более широком смысле: в мире, который не умирает каждую секунду, а если и умирает, то хотя бы чуть достойнее. Все, за что бралась, она делала хорошо, и потому почти ни за что не бралась: хорошее тут было не только не нужно, — оно ускоряло гибель этого мира, потому что вырывалось из его рамок, рвало истончившуюся ткань, и чем хуже было все, что предлагалось, — тем горячей оно приветствовалось, ибо затягивало агонию, длило полу-жизнь. Все привыкли соглашаться сначала на «не совсем так», потом на «вовсе не так», потом на «вовсе никак» — и не было уже ничего, с чем эти притерпевшиеся полулюди отказались бы мириться, лишь бы их оставили еще немного подышать полувоздухом, пожевать еле пахнущий хлебом жмых, послушать раздребезжавшуюся какофонию, уже почти и не выдающую себя за музыку сфер.