— Объявляйте тревогу, — бросил он вестовому и пошел в сени ополоснуть лицо ледяной водой из бочки.
— Тревога! — радостно заорал вестовой, предвкушая увлекательное зрелище. Папатя, в соответствии с уставом, радостно носился по главной дегунинской улице, производя беспорядочные выстрелы в воздух. Вестовой забегал в избы с оглушительным воплем «Подъеоом!», и громовская рота, живо помнившая недавний позор с нападением Батуги, слезала с печей и лавок, — не наматывая портянок, прыгала в сапоги, ибо не желала вторично обращаться в бегство под нагайками. Громов ждал перед сельпо, где всегда происходили построения. Через пять минут — ну, если быть вовсе точным, то через шесть, но для его орлов и двойное превышение трехминутного норматива было большой удачей, — заспанная, кое-как заправившаяся рота стояла перед ним в две шеренги. Небо расчистилось, и лишь пять-шесть дымных клочков разогнанной тучи растерянно висели над крышами. Пахло землей, травой, дымком — век бы не уходить отсюда; Громов вспомнил дачу, детство и подивился власти запахов над памятью. Столько всего было, одной войны три года, — а вспоминалась ему все равно дача, блаженная, радостная грусть при виде звезд в окне: вот он, пятилетний, с только что вымытыми босыми ногами, исхлестанными крапивой и искусанными подмосковным комарьем, стоит на коленях на старом венском стуле у открытого окна, и те же звезды, и так же пахнет, и сейчас мать почитает ему на ночь — он даже ощутил вдруг под ступнями прохладный дачный линолеум, по которому дунет в постель, чтобы его не застали так поздно глядящим в окно, тогда как давно уже пора под одеяло… Нельзя было позволять себе думать об этом, и Громов рявкнул: