– Так точно, – радостно отчеканил Грызлов. – Р-рота! Еще вопросы!
– Товарищ краб второй статьи, – неуверенно произнес рядовой Сапрыкин, – расскажите, пожалуйста, о ваших творческих планах.
Струнин откашлялся.
– Знаете, – начал он, – в моем творчестве всегда большую роль играла наша армия. Я считаю, что если поставить рядом, скажем, врача и офицера, то лучшим врачом окажется офицер. Или если, допустим, престидижитатора и офицера, то лучшим престидижитатором окажется офицер. Офицер умеет все, его этому учили. В русском офицерстве есть какая-то особенная мастеровитость, ухватчивость. И вот я думаю сейчас написать книгу об офицерстве, как оно сложилось в особенную касту, в орден меченосцев. Как вообше становятся офицером, почему не всякий, а только избранный достоин этого звания. Хотелось бы, знаете, сплести такой венок или даже косичку и возложить это на русское офицерство, которое лбом пробивало России дорогу к морю, которое прикрыло грудью братские славянские народы, которое отличается всегда удивительно приятным запахом… Вот если я почувствую в себе силушку, то я приступлю немедленно к этой книге. Думаю, что одно из первых мест в галерее блестящих офицеров займет генерал Пауков, которому вверена сейчас наша писбригада. Я ответил на ваш вопрос?
– Так точно! – ответил за Сапрыкина Грызлов, которому было видней. – Р-рота! Вопросы товарищу крабу!
– Товарищ краб второй статьи, – отчеканил другой зубец, явно будущий сержант рядовой Сухих. – Ваши творческие планы!
– А волшебное слово? – грозно произнес Грызлов.
– Пожалуйста! – отчеканил Сухих. Струнин откашлялся.
– Знаете, – начал он, – в моем творчестве всегда большую роль играла наша армия. Я считаю, что если поставить рядом, скажем, мать и офицера, то лучшей матерью окажется офицер. Или если, допустим, верблюда и офицера, то лучшим верблюдом окажется офицер. Офицер умеет все, он так обучен. В русском офицерстве есть какая-то особенная округлость, уютность. И вот я думаю сейчас написать книгу об офицерстве, как оно сложилось в теремок, в сундучок. Как вообще становятся офицером, почему не всякий, и хотелось бы сплести сеть, вязь… которое ногой открыло России дверь к морю и попой, попой своей прикрыло славянские народы… Вот когда меня как следует разопрет, то я тут же. Думаю, что не обойдется без генерала Паукова… ххо! Когда же обходилось без Паукова? Весь наш писдом ему признателен… Я ответил на ваш вопрос?
– Так точно! – очнувшись от короткого сна (в русских войсках все умели засыпать в любую свободную минуту), бойко ответил Сухих.
– Р-рота! – скомандовал Грызлов. – По одному на выход! Благодарю вас, товарищи писатели!
Вечером, перед сном, писатели ссорились.
– А ведь вы еще в девяносто девятом году… – начинал Грушин.
– Эка вспомнили! – зевал Гвоздев. – Если вспомнить, что вы про Банана писали…
– А я помню, помню. И что я писал, и что вы писали. И вот господин Струнин что писал. Помните, Струнин? Я особисту-то могу и номерочек указать, и журнальчик…
– Вы всегда мне завидовали! – вспыхивал Струнин. – Всегда! Вы не отличаетесь чистоплотностью, у вас от ног пахнет!
– Вы больно отличаетесь… Я знаю, что ваша фамилия Стрюцкий.
– Господа, – пытался урезонить всех Курлович. – Мы интеллигентные люди… Мы творческие люди, господа…
– А вы молчите, не лезьте в русский спор! – прикрикивал на него Грушин, тотчас забыв, что Струнин тоже не совсем чист. На фоне Курловича он был все-таки свой. – Я вот доложу особисту, что вы писали о хазарстве в девяносто шестом году…
– Прекратите, стыдно! – вступал в спор Козаев, один из творческого тандема КозаКи, сочинявшего боевики о похождениях русского спецназа.
– Мы на фронте все-таки, – поддакивал его соавтор Кириенко.
– На фронте вы… – ворчал Грушин. – Боевички… Поставщики бульварного чтива…
КозаКи его не слушали и удалялись в свою избу. Там им предстояло до утра ваять шестнадцатый роман о похождениях своего сквозного персонажа, офицера спецслужб Седого. «Мы люди государевы, – приговаривал Седой, топча ослизлые внутренности шахидки, – люди служилые…» Книга должна была уйти в издательство не позднее пятнадцатого августа – за опоздание КозаКов могли открепить от пайка.
А Грушин, Гвоздев и Струнин долго еще переругивались в темноте – и, словно вторя им, лениво брехали и чесались баскаковские собаки.
Глава четвертая
Плоскорылов весь день чувствовал, что вечером его ожидает нечто приятное; он носил это приятное глубоко в душе, опасаясь бередить и тем обесценить. На самом деле, конечно, он боялся признаться себе в одной штуке, потому что еще не придумал для штуки такого объяснения, которое позволяло бы уважать себя за это. Дело было в том, что вечером ему предстояло соборовать Воронова, – напутствовать казнимых входило в прямые обязанности капитана-иерея, и всякое честное исполнение своей обязанности было Плоскорылову отрадно; но ни к одной из своих многочисленных обязанностей не относился он с такой интимной, почти стыдной нежностью. Всякий раз, как кого-нибудь казнили, это наполняло душу Плоскорылова восторгом, умилением и еще той не вполне понятной истомой, которую он чувствовал при звуках пения девы Иры. Эта истома была недвусмысленно любострастного свойства, и потому-то капитан-иерей боялся вдаваться в самоанализ.
Он впервые почувствовал темное влечение к приговоренным при соборовании молодого солдата Калинина, попавшегося на попытке самострела. Калинин кричал на трибунале, что автомат сам выстрелил, что он отработает и отслужит, и глубоко осознал, что он единственный сын у матери, – и в какой-то момент для него забрезжила надежда: время было относительно мирное, затишье между боями, взысканий он не имел, отличался даже наглостью, с которой строил молодых, – то есть мог, мог еще исправиться; известен был случай, когда он накормил молодого дерьмом, а стало быть, вполне тянул на сержанта. Плоскорылов на трибунале любовался этим красивым, нахальным парнем с сочным ртом и широко посаженными глазами. Однако, когда Калинин профессионально разрыдался и дал несколько прочувствованных клятв отслужить и загладить, капитан-иерей ощутил легкий страх и разочарование. Ему показалось, что Калинина оправдают, и он, Плоскорылов, вследствие этого лишится важного и поучительного зрелища. Конечно, сохранить отважного строевика для будущей службы тоже хотелось, – но почему-то Плоскорылову казалось, что мертвый Калинин лучше, полезнее живого. Он воспользовался обычной своей прерогативой – взял слово и в два счета убедил суд, что, даже если Калинин выстрелил себе в ногу по чистой случайности, это еще опасней, чем самострел. Много ли навоюет солдат, у которого автомат сам собой стреляет в ногу своему обладателю? Это ли зовем мы правильным, вдумчивым отношением к табельному оружию? И не будет ли в высшей степени равновесно, если Калинин за случайный, пусть так, и одиночный выстрел в ногу расплатится закономерным залпом в грудь? В казни ведь важна эстетическая соразмерность, адекватность искупления. «Сим провинился, сим казню, сим очищение свершается, аще же кто помилования взыскует – на хер, на хер!» – процитировал он с особенным наслаждением глас осьмый из свода песнопений «Нельзя помиловать». Стоило Плоскорылову зажурчать своим ласковым голосом, который про себя он сравнивал с плавно текущей мягкою сталью, как и Калинину, и всем его судьям стало ясно: надеяться не на что. Плоскорылов был не из тех людей, что упускают возвышенные удовольствия. Их в действующей армии и так немного.