Он стал думать о Маше – единственном компромиссе между этой жизнью и собственной душой, которой он почти все запретил, кроме тоски по Маше и любви к ней. Это была странная любовь, Громов толком и не знал эту девушку и только поэтому любил уже четыре года, два из которых они почти не виделись. Что-то и он, видимо, для нее значил, – не только же за неимением лучшего приезжала она к нему, писала письма, держала в курсе своих неприятностей и перемещений. Машу можно было любить, потому что ее не было жалко. Ее нельзя было представить в унижении. Мир, конечно, в любой момент мог ее размолоть – но она была бы этому только рада. Машу, как и Громова в ее годы, а может, и больше, чем Громова, уязвляло все, и с такой силой, что к двадцати годам, когда она с ним встретилась, ее решительно ничем нельзя было обольстить. Она томилась в компаниях ровесников, с отвращением выслушивала разговоры, комплименты, признания, – и даже с Громовым позволяла себе только редкие встречи, всегда по собственной инициативе. Она не хотела привязываться, он не настаивал. Хотя именно такая свобода связывает сильнее всего – это, кажется, они оба поняли в последнюю ночь перед громовским призывом, когда она провожала его.
Познакомились они весной, за год до войны, на Тверском бульваре. Громов шел мимо Литинститута, к которому, слава богу, не имел отношения, – но все, кто что-нибудь писал и где-то выступал, знали друг друга, и его затащили в случайную компанию, уже порядочно охмелевшую от пива. Спешить ему было некуда, он сел к ним на лавку и стал участвовать в общем трепе ни о чем. Причина была, конечно, в Маше – без нее он сроду не вовлекся бы в эту бессмысленную попойку, каких в его молодости было много больше, чем надо. Машу он заметил сразу и долго потом изумлялся, что не все встречные мужчины падают к ее ногам. Больше того: на его счастье, не все и замечали ее красоту, казавшуюся ему идеальной. В ней все было крупно: большие зеленые глаза, прямой нос, рот с пухлыми, обветренными, никогда не накрашенными губами.
Она жила в Медведкове, у черта на рогах, в доме барачного типа. Дом построили годах в тридцатых, теперь он весь проваливался снизу и осыпался сверху, и, попав к ней в первый раз, Громов чуть с ума не сошел – настолько она не вписывалась в это желтое, двухэтажное, изрисованное матом убожество с вечно пьяными соседями и бесчисленной их родней. Как ни странно, количество этой родни, заселявшейся в Машину коммуналку без спросу и документов, часами занимавшей кухню, ванную и сортир, добавляло соседям наглости: не то чтобы они чувствовали свою неправоту и винились за причиняемые неудобства – напротив, родня придавала им силы; и хотя в Москве они были точно такими же приживалами, как Маша с матерью, в самой своей многочисленности они видели залог успеха, заранее празднуя триумф грядущего завоевания. Необычайно трогательна была взаимная любовь всех этих людей: приезжал брат Коля, долго сидел с братом Мишей на кухне, они тепло смотрели друг на друга, не произнося ни слова – так только, изредка урчание или междометие. Громов нарочно три раза кряду, с получасовыми интервалами, выходил на кухню – якобы вымыть чашку, взять банку варенья – и всякий раз видел одну и ту же картину: сидели друг напротив друга не шевелясь, только в бутылке убывало. «Брат! – гордо кивал сосед на гостя. – Коля!» Коля лучился, как самовар. Его жена, беременная, желто-коричневая, в ситцевом халате, почему-то все время попадалась Громову в коридоре, ее было не обойти, она с горделивой нежностью показывала глазами на свой живот. Они не дрались, не скандалили, но эта молчаливая, полная до краев взаимная нежность была еще хуже беспрерывных драк соседей сверху, которые то и дело ломились к Маше и ее матери – самым беззащитным существам во всем подъезде. Когда однажды Маша отпихнула пьяного соседа и захлопнули дверь перед его носом, он пошел в милицию, заявил, что она его избила, – и милиция долго приходила, разбиралась, допрашивала, проверяла документы; Громов приехал в разгар разбирательства по звонку Маши. Она сидела у стола вся белая и показывала свои документы, договоры, обтерханные справочки, мать с сердечным приступом лежала в постели. Появление Громова ничего не изменило, да и не было у него никакого документа, способного перепугать мента. Пьяная сволочь наверху все это время буянила, и хоть бы кто бровью повел.
В ванне было шершавое дно, прямо над ней ржавчиной капала труба, и по стене, повторяя изгиб трещины, змеился рыжий потек. Над ванной висели бесчисленные черные ситцевые трусы, халаты, тренировочные штаны. Под сенью всего этого березового ситца Громову приходилось отмокать, вода была чуть теплая – плохо работала газовая колонка, с которой ни Маша, ни мать, ни Громов не умели толком сладить. Через десять минут в дверь начинали колотить соседи. Когда Машина мать вернулась с дачи, куда уехала бебиситером с умеренно новорусским семейством, впоследствии разорившимся и отказавшимся от ее услуг, соседи долго ей пеняли, что у дочери ночует чужой человек. Они боялись, что Громов на кухне жрет их соленья – закатки, как называлось это на их языке. Сами они щедро угощали консервами, но постоянно подозревали, что этих добровольных даяний Громову и Маше мало, непременно по ночам еще жрут, подлецы. Делать им больше было нечего по ночам.
Эти ночи Громов вспоминал с чувством счастья, тем более острого, что рядом все время ощущались теплые братья, дружные с милицией алкоголики и подростковые банды из окрестных пятиэтажек, оравшие до трех часов утра. Из открытых окон тянуло сиренью, влажной землей, дождем, счастье ютилось на крошечном пятачке, осажденное со всех сторон и доведенное до невообразимой насыщенности. «Соскучилась, соскучилась», – бормотала Маша, тычась в него, и душа Громова выла, когда он вспоминал, что ее дом снесли в первые же дни после ее нелепой, скоропалительной эвакуации. Она никогда ничего не боялась, а тут испугалась – потому, вероятно, что давно ждала конца света, и когда война наконец началась, немедленно увидела в ней знак последних времен. У ее матери была какая-то родня на Северном Кавказе. Туда они и побежали, как многие в первый месяц побежали из Москвы – а потом вернулись, поняв, что Москве-то ничего не угрожает: Громов знал из нечастых родительских писем и фальшиво-бодрых газет, что Москва живет обычной жизнью, и если газеты наверняка врали, то родителям это было без надобности. А Маша уехала все-таки снова, и не могла теперь вернуться, потому что занесло ее далеко, да и дом сгорел, подожженый верхними алкашами, – словно только она и хранила его.
Обычно Громов шел к ней дворами, мимо странного красного здания за бетонным забором; Маша жила тут шестой год, но что делается за этим забором – понятия не имела. Как-то он предложил ей влезть в пролом, сам протиснулся следом – и тайна раскрылась, как раскрывались в последнее время все тайны: обнажилось гнойное скрытое безобразие. Там был интернат для детей с врожденными уродствами; не успели они войти во двор красного здания, как невесть откуда выбежали на них эти страшные дети – все в одинаковых синих свитерках, кто с соплей под носом, кто с бессмысленно открытым ртом, кто с заячьей губой, и еще, еще какие-то, совсем уж дикие; окружили их кольцом, задирали головы, мычали и домогались любви. Так встречали тут любого посетителя. Маша пошатнулась и, верно, рухнула бы, если б он ее не подхватил.