Он усмехнулся про себя, вдруг вспомнив, что художник, который разрисовывал полотнище, скрывающее убогость останков старого дома, с превеликим удивлением сообщил ему, что ни в одном историческом сочинении о Москве, ни в одном краеведческом справочнике он, сколько ни искал и ни рылся, так и не нашел ни одного упоминания о графе Сокольском, более того, о самом старинном его роде!..
Словно бы для того, чтобы убедиться, что усадьба эта не мираж, не какая-нибудь фата-моргана, Иннокентий Павлович свернул было с бульвара на Покровку, где, на диво всем проезжим и прохожим, величаво и тяжело колыхалось на ветру намалеванное на грубом холсте «Русское наследие», каким оно виделось ему в мечтаниях и каким, судя по всему, никогда ему уже не стать.
Иннокентию Павловичу непрошенной пришла на ум совершенно уж безумная мысль, навеянная отчаянием и страхом перед сгущающимся подобно черной, предвещающей грозовой смерч туче неопределенным будущим, чреватым светопреставлением: если уж дело дойдет до полного банкротства и ему придется скрываться от разъяренных кредиторов, то лучшего прибежища и укрытия, чем эта развалюха, ему не найти…
Он долго бродил по бульварам от Яузы до Чистых прудов и обратно, присел на скамейку, откинулся на спинку и тут же почувствовал бессильную опустошенность от событий этого бесконечного дня. Мобильник его несколько раз напоминал о себе, и Иннокентий Павлович его отключил. Словно из чьей-то жалости он внезапно уснул, и в рваном, бессвязными урывками, сне ему все чудилось, что единственно, где он может найти ответ и совет и даже наставление, как быть, что делать и как спасти «Русское наследие», это в одном лишь рушащемся на глазах старом графском доме…
Августовские ночи коротки, уже светало, стояло зеленое от густо обсыпавшей клены, еще не просохшей от ночной росы листвы раннее ясное утро, но Иннокентий Павлович после всего случившегося с ним за последние одни только сутки был не в состоянии что-либо замечать вокруг себя. Он остановил первое же проезжавшее мимо такси, шофер словно без слов угадал, куда именно ему надо, мигом свернул с бульваров на Тверскую и помчался прямиком на Рублевку. А Иннокентий Павлович, постепенно приходя в себя от быстрой езды и дувшего в приспущенное боковое окно плотного ветерка, старался припомнить хотя бы мало-мальски отчетливо, что именно с ним приключилось предыдущей ночью в немом мертвом доме, о чем наплел ему загадочный этот Петр Иванович, не говоря уж о собственных своих по этому поводу мыслях. Кроме разве того — да и то как бы сквозь липкий, вязкий туман, — что ему, как выразился тайный советник, вовсе не банк какой-то, не пустые руины достались в наследство, а — сама Россия, какая она есть, с сиротской ее тысячелетней тайной, которую теперь не кому иному, как ему, Иннокентию Павловичу Грачевскому, разгадать и обустроить… Или что-то в этом роде, непонятное, невнятное, но и оставившее по себе бередящее, тревожное чувство: он — и никто другой…
Тут осенила его простая и отрезвляющая мысль, разом освобождающая от памяти об этом бреде, слишком похожем на правду, чтобы быть правдой: а не Михеевичев ли пунш один всему виною, не чисто ли русское языческое похмелье, вот как было и с охранниками, спьяну сочинившими эту безумную историю?!
Но тут мигом и опровергла сама себя: откуда бы взяться пуншу, если бы не было самих Ивана Петровича и Михеича?! А если были они на самом деле — откуда, каким макаром взялись они в этом дышащем на ладан доме?!.
Чтобы отвязаться от этих тусклых, навязчивых попыток осмыслить случившееся с ним, Иннокентий Павлович мучительно стал соображать, как бы подостовернее объяснить жене причину своего ночного отсутствия.
Вернувшись ни свет ни заря домой после проведенной на жесткой садовой скамейке ночи и ужасаясь всему, что приключилось накануне не в одном ночном его бреду, но и в дневной, страшнее бреда, яви, Иннокентий Павлович бросился в спальню, к жене, которая одна на свете могла его сейчас понять и утешить, — но спальня была пуста, постель аккуратно застелена, даже покрывало не смято, будто с вечера никто в нее и не ложился. Это было совершенно не похоже на нее, она никогда не дожидалась его, когда он допоздна задерживался, и засыпала по-детски сразу, ровно и спокойно дыша и улыбаясь во сне. Он вышел за дверь и громко позвал ее, но никто на его голос не откликнулся. Он обошел все три этажа дома, заглянул во все ванные, выглянул в окно на газон, зеленой барашковой смушкой окружавший дом. Кати нигде не было. Иннокентий Павлович не на шутку обеспокоился и кинулся было звонить в банк, но ни один из тамошних номеров не отзывался, будто все воды в рот набрали, и только тут он сообразил, что сам велел ни на какие звонки по городским телефонам не подымать трубки. Он позвонил по Катиному мобильнику, и тот тут же отозвался, но почему-то не Катиным, а голосом Левона Абгаровича. Не дав Иннокентию Павловичу сказать ни единого слова или о чем-либо спросить, Левон Абгарович — как показалось Иннокентию Павловичу, нарочито спокойно и рассудительно, будто с малым ребенком, — заговорил первым: