И, не поинтересовавшись реакцией Иннокентия Павловича на это свое неожиданное резюме, заторопился, встал из-за стола:
— Простите, совсем запамятовал о встрече одной, сам назначил и сам же забыл. Спасибо за обед, давно так роскошно не ел. А решите дать деньжонок на издание моего труда — премного буду благодарен. А засим всего вам наилучшего. — Надел свою «адидасовскую», на рыбьем меху, куртку, пошел было к двери, но обернулся и сказал через плечо уж и вовсе таинственно и непонятно: — И — дождемся! Верю, представьте, Федорову. Верю, хотя и, несомненно, нелепо. — И след его простыл.
А Иннокентий Павлович остался один за столом, и из головы не шла еще и эта свалившаяся на него загадка, и бередила нелепая мысль: а что, если в эту федоровскую нелепицу и вправду поверить?..
Иннокентий Павлович прочел книгу Сухарева, вернее, пролистал за недостатком времени, затем принялся за нее во второй раз и дочитал до конца, принялся было и за самого Федорова, но и из него так ничего толком не понял. И вовсе не потому, что и несколько иронически-витиеватый стиль Сухарева, его игра с вырастающими из старого корня совершенно новыми смыслами слов мешали ему вчитываться до сути, сама федоровская суть была ему не по зубам: осилить всю эту мистику не хватало ни сил, ни смелости, но и вычеркнуть ее из головы тоже не мог.
Теперь он пребывал как бы в двух разных, параллельных мирах — реальном, где были банки, клиенты, вкладчики, ценные бумаги, расчеты, интриги, где были Катя с Абгарычем, дом на Рублевке и «Мерседес» с шофером и телохранителями, дорогой коньяк на бесконечных деловых parties, и втором, другом, в превращающейся день ото дня в прах и небыль усадьбе на Покровке. В мире как бы миражном, но мираж этот казался ему теперь, после встречи с Сухаревым, подчас более реальным, чем несомненно взаправдашний мир вокруг него. И параллели эти, хотя и вопреки эвклидовой геометрии пересекались, но тем не менее отрицали друг друга, однако для Иннокентия Павловича были чем-то неразъемно-единым, нерасторжимым, как два желудочка одного и того же сердца. Душа и мысли его метались между ними, и он не находил ни в одном из них опоры, как тонущий в проруби человек, хватающийся за кромку льда.
Дошло до того, что он готов был признаться самому себе, что вся эта чертовщина очень смахивает на навязчивую идею, на душевную болезнь, что он — душевнобольной, сумасшедший, и место ему спрятаться, укрыться, уйти под воду, чтобы вновь обрести себя, отнюдь не руины графского дома, чье существование тоже миражно, не подтверждается никакими архивными справками, а — больница Кащенко или Институт Сербского, одним словом, «желтый дом»!..
Странным для него было лишь то, что душевное это смятение и взбрыки больного, несомненно, воображения и туманная философия Федорова, настойчиво понукающие его против собственной воли вновь навестить в заповедный полуночный час старый особняк, которые он с великим трудом гнал от себя, не влияют ни в малой степени на его поведение, работу и разум в реальном, взаправдашнем мире: банк, расчеты и подсчеты дебита и кредита, бесконечные parties, Катя и собственные подозрения насчет нее и все прочее, что было куда понятнее и осязаемее, чем философия Федорова и Сухарева.