Дом занялся как спичечный коробок, закрывающее его живописное полотно, прикрепленное к железным лесам, окольцевавшим его, относимое ветром, дувшим со стороны переулка в противоположную от огня сторону, каким-то чудом все еще было цело и, освещаемое сзади пламенем, представляло собою страшное и вместе прекрасное зрелище — будто живой дом был подсвечен изнутри праздничной иллюминацией, обрели живой объем мускулистые кариатиды, вспыхнули ярким светом бесчисленных свечей зеркальные окна, словно там, в пылающем графском барокко, давался многолюдный праздничный бал, завывание пламени напоминало звуки стоголосого оркестра, кружились, в шелках и бархате, в напудренных высоких париках, пара за парой нарядные гости — менуэт, полонез, мазурка… Будто в доме вовсю веселились, не ведая того, что это — тризна, поминки, конец…
Иннокентий Палович был совершенно один в безлюдном ночном переулке. Михеич, судя по всему, уже пребывал в небесах, растворившись в них дымом пожарища.
«Сгорел… — подумал о нем Иннокентий Павлович, но как-то без жалости, равнодушно: горел дом, а Михеич был всего-навсего неотъемлемой частью его вроде камина, мебели красного дерева, напольных часов с навершием в виде какого-то герба… — Сгорел…»
Как зачарованный смотрел Иннокентий Павлович на это буйство и пиршество огня.
Потом набежала из соседних домов толпа зевак, и завыли истошно сиренами пожарные машины.
Через несколько дней Иннокентия Павловича неудержимо потянуло на пепелище. Он пришел один, без провожатых — да и кому бы еще могло в голову прийти попрощаться с останками бывшего дома графа Сокольского: Катя была далеко; неизвестно где именно, пытаясь спасти деньги, в свое время переведенные на Мальту, обретался Левон Абгарович; мальтийский его братец дожидался в одиночной тюменской камере конца следствия и суда…
От дома, собственно, ничего не осталось — он сгорел дотла, до жирного и мертвого пепла, поднимавшегося в воздух при каждом шаге Иннокентия Павловича. Лишь местами попадались непожранные огнем разрозненные куски гипсовых и алебастровых титанов, поддерживавших некогда высокий фронтон, кариатид, державших на своих могучих плечах балконы, легкомысленных амуров, капители колонн в виде кистей винограда… Все это напоминало разворошенное, разграбленное гробокопателями кладбище с вывороченными из могил частями человеческих тел.
«„Русское наследие“… — пришло на ум Иннокентию Павловичу, — вот все, что от него осталось…»
В противоположном конце пепелища он увидел фигуру человека, как и он, бродившего среди того, что осталось от особняка. Человек, видимо, тоже заметил его и направился к нему. Иннокентий Павлович с удивлением узнал в нем Сухарева, первого и теперь уж наверняка последнего и, стало быть, единственного лауреата Премии «Русского наследия».
Сухарев, подойдя к нему, сказал ровно и буднично, будто продолжая давний неоконченный разговор:
— Этого и следовало ожидать. Этого с самого начала было не миновать.
— Отчего же?! — вскинулся с обидой Иннокентий Павлович.
— Россия, — ответил непонятно и неопределенно, но и убежденно мыслитель. — «Красный петух» — классический российский заключительный аккорд. Финита — только не комедии, как водится в более просвещенных краях, а — трагедии. Или в лучшем случае трагикомедии. Бессмысленность и беспощадность, не нами сказано. Россия на своем веку горела многажды, но вот же — стоит, как стояла прежде, и будет еще не век стоять. Возьмите хоть московский пожар двенадцатого года — и вот она, белокаменная, — широко обвел рукою вокруг, — сорок сороков вечные, неистребимые… «На том стою и не могу иначе», как сказал некий мудрец о том, что не горит в пламени, не тонет в воде.
— Что вы имеете в виду? — не понял его Иннокентий Павлович.
— Место в мире, которое ни заполнить, ни заместить никем и ничем, кроме России. А гореть и не сгорать — наш урок и предостережение, как говорится, граду и миру.
Иннокентий Павлович промолчал, слишком уж мудрено выражался Сухарев. Да если бы и проще — что на это ответишь, чем возразишь?
Словно бы опять, как в первую их встречу, прочтя его мысли, спокойным и равнодушным тоном Сухарев заключил: