Пока шофер выводил из гаража машину, он, скорее, чтобы как бы оправдаться перед самим собою в нелепости своего внезапного решения, чем для храбрости и удали, быстренько опрокинул в рот рюмку коньяку, за ней и вторую, обжегшие нутро и как-то неожиданно, разом ударившие хмелем в голову.
Куранты на Спасской башне, словно бы укоряя его за опоздание, издалека громыхнули половину первого ночи. Заглянув в мутное окошко каптерки верных охранников, нанятых взамен проштрафившихся, Иннокентий Павлович убедился: нализавшись, как было у них у всех заведено, той же, с рынка, дрянью, они спали крепким сном честно выполняющих свой бдительный долг людей. Их не то что куранты, их бы и Царь-пушка не пробудила. Иннокентий Павлович наугад прошел до угла дома, не без труда откинул ставшее деревянно-жестким от зимних морозов и летнего зноя полотнище с изображенным, словно на театральной декорации, роскошным творением архитектора-флорентийца. На ощупь долго пробирался к подъезду тесным пространством между полотнищем и стеною дома, нашел парадный ход, толкнулся было в него, но дверь оказалась заперта.
Он пошарил по ней ладонью, но наткнулся вместо звонка на тяжелое медное кольцо, которым, догадался он, некогда стучались в дом. Он ударил им в дверь раз-другой — грохот вернулся к нему зловещим эхом из глубин мертвого особняка. И тут же, словно этого стука или даже именно его самого за дверью только и дожидались, дверь широко распахнулась, и открылся изумленному взору Иннокентия Павловича ярко освещенный вестибюль, а прямо перед ним, на пороге, с горящей в канделябре свечой в руке некто в коротком, в черно-красную узкую полоску по викторианской, позапрошлого века, моде, жилете.
— Вы кто?! — Иннокентий Павлович невольно попятился было, но далеко отступить не дало все то же ставшее негнущимся полотнище.
— Милости просим, сударь, — оставил без ответа его вопрос этот то ли привратник, то ли мажордом, — его высокопревосходительство вас дожидаются. — И, придерживая свободной от канделябра рукой широкую створку двери, отступил на шаг, приглашая гостя переступить порог. Что Иннокентий Павлович и сделал, не отдавая себе при этом ни малейшего отчета в том, что все это может означать.
Что-то знакомое, да не вспомнить, что именно и где он мог его раньше видеть, почудилось ему в лице невесть откуда взявшегося привратника этого, да и припоминать было некогда — тот тут же прикрыл за ним дверь. Дрожащего пламени и одной этой его свечи оказалось довольно, чтоб осветить подробно и просторный вестибюль у подножия широченнейшей лестницы, и самое высоченную, дугою, лестницу, и даже свесившегося наверху с перил старика в длинном, до пят, шлафроке, дружелюбно машущего Иннокентию Павловичу рукой:
— Да проходите же, милейший Иннокентий Павлович! Михеич, возьми у гостя шубу и шапку, он же весь в снегу! — и тут Иннокентия Павловича, ошарашенного и совершенно сбитого с толку, мигом озарило: ну конечно же — Михеич, тот самый Михеич, которого он в первое свое посещение особняка принял было за просящего подаяния нищего, кланявшегося ему низким поясным поклоном и назвавшего его «вашим высокопревосходительством»!.. Однако он молча позволил швейцару, никак не выказавшему своего с ним прежнего знакомства, снять с себя легкую летнюю куртку, обернувшуюся внезапно тяжеленной шубой на медвежьем меху, и покорно, на не совсем, правда, твердых ногах, стал подниматься по лестнице, устланной во всю ширину толстым ковром.
— Вы уж простите меня, что принимаю вас, можно сказать, в дезабилье, — извинился свесившийся с перил старик. — Ожидал-то при полном параде, да когда часы на Спасской пробили полночь да еще половину, а вас все нет и нет, подумал, грешным делом, что вы и не придете, у молодых нынче дел по горло, вот и переоделся в затрапезное. Да вы проходите, проходите, будьте как дома, тем более что и дом-то, собственно говоря, ваш…