Александр Васильевич, в разговоры те умные не встревая, дальше вперёд посунулся и возле царя оказался. Пётр, взяв спицу у Леблона и указывая на рисованный прожект дворца богатого с колоннадой чуть ли не на версту, говорил:
— И окон нам таких больших не надобно, понеже у нас не французский климат.
— Так, так! — угодливо, петушком, выкрикнул Александр Васильевич.
Пётр, голос тот услышав, повернулся и увидел Кикина. Глаза царёвы в глаза Александра Васильевича упёрлись. И Кикин пожалел, что вперёд полез, что дуром невесть что закричал, но поздно было.
Головой вниз Кикин нырнул, кланяясь до полу, но Пётр отвернулся. И всё же понял Александр Васильевич: конец пришёл. В глазах Петра увидел он и плаху, и топор. Не помнил, как из комнат вышел, как с крыльца спустился и сел в карету. В голове звон стоял неумолчный. Кровь в виски била молотом пудовым.
Домой приехав, Кикин упал в кресло, и слова от него домашние добиться не могли. Затихли все. Словно покойника в комнаты внесли. А Александр Васильевич уже и был покойником, хотя глазами хлопал. Только и была мысль у него: «Царь всё знает». Но надежда всё же билась, как пламя свечи на ветру: «А может, и пронесётся буря стороной. Не один ведь я. И князь Долгоруков царевичу поддержку выказывал. Иван Нарышкин, Лопухины и других немало. Люди-то все крепкие. Побоится Пётр тряхнуть таких».
И сам же отвечал: «Нет, не побоится».
Свеча на ветру горит недолго. Гаснет. Страшно было Александру Васильевичу. Страшно...
Граф Толстой подвигался со всею скоростью, какую только могли позволить звонкие русские золотые. А позволить они могли скачку бойкую.
Венеция за окном промелькнула, Инсбрук, Вена. Пётр Андреевич — благодушный, довольный — сидел в карете, развалясь свободно, и по привычке на губах поигрывал.
Царевич, напротив, удовольствия никакого не показывал, а, закутавшись в плед тёмный, больше молчал. Знобило Алексея, и из глубины кареты глаза его поблескивали лихорадочно. Порой он и вовсе глаза закрывал, задумавшись глубоко. Думам его Пётр Андреевич не мешал, считал: помыслить царевичу есть о чём. Так, часами и словом не перемолвившись, катили они, и с каждым днём всё меньше и меньше вёрст оставалось до столь желанных для одного и совсем немилых для другого границ русских.
За каретой, верхоконным, поспешал офицер Румянцев. Ему в дороге тяжелее было: то дождь перепадёт, то ветер навалится, да и пыль глаза ела без жалости, — но для офицера походы такие были не впервой и скакал он довольный: царёв наказ выполнен, а то почитал он главным.
Алексей, стягивая потуже плед на груди, часто о Ефросиньюшке думал. Пётр Андреевич — не без мысли — подсказал отправить её в Россию каретой отдельной: мол, чадо она ждёт и ей повредиться в дороге никак нельзя. Пусть едет не торопясь, с остановками долгими, а, ежели надобно, где и с медиумами поговорит, а то и помощи попросит. Ему, графу Толстому, приказано было царевича домой, в Россию, доставить, а девка его не заботила. Девка и есть девка, куда она денется? Приедет, дорогу найдёт.
Алексея беспокоило: как там Ефросиньюшка в пути перемогается, как здоровье её, не в нужде ли живёт? Письма он ей писал с дороги. Граф хотел было возражать против той переписки, а потом решил: «Пускай его царевич тешится».
Из Инсбрука царевич написал возлюбленной, которая вот-вот должна была одарить его ребёнком:
«Матушка моя, друг мой сердешный, Ефросиньюшка, здравствуй! И ты, друг мой, не печалься, поезжай с богом, а доро́гою себя береги. А где захочешь, отдыхай, по скольку дней хочешь. Не смотри на расход денежный: хотя и много издержишь, мне твоё здоровье лучше всего».
Толстой только ухмыльнулся, когда царевич рукой трепетной письмо то запечатал и передал на почту. Ещё раз сказал про себя: «Пускай тешится».
Мысли же о том, как с отцом встретится, Алексей от себя гнал и, как говорить будет о поступках своих, не думал.
Злость в груди у него разгоралась. Почему он, наследник, объясняться должен? Он, богом предназначенный царствовать?
«Жизнь отец мне ломает, — хрустел пальцами царевич, — без жалости, под охраной в Россию гонит. Так не буду же и думать о том, не буду...»
Открывал глаза царевич, смотрел на Толстого с ненавистью.
Пётр Андреевич об ином размышлял. Знал: граф Шенборн легко добычу свою не уступит. Ждал Толстой подвоха Шенборнова или каверзы какой. Подвох не замедлил объявиться.
Карета въехала в город Брюн. Остановились в гостинице: царевич жаловался, что чувствует себя плохо и нуждается в отдыхе.