Во время первого приезда в Новый Орлеан никаких писательских достижений у меня еще не было, и я уже смирился с неизвестностью и неудачами. Выработал в себе религию терпения, а отчаяние тщательно скрывал. Ночи действовали успокаивающе. Когда гасили фонарь, состоявший из одной голой лампы, все зримое исчезало, и оставался виден лишь альков в узком углублении стены над Бербон-стрит, — мне чудилось, что я перехожу в некое состояние, не имеющее изнуряющей связи с внешним миром. Некоторое время альков пустовал — это была лишь ниша, куда проникал тусклый свет. Но после того, как я уносился куда-нибудь в своих мечтах или предавался воспоминаниям, а затем снова поворачивался, чтобы посмотреть в том направлении, туда бесшумно входила прозрачная фигура, садилась на скамейку под окном и начинала на меня пристально смотреть. И я засыпал. Ее руки были сложены на коленях, а глаза глядели добрым немигающим взглядом — именно такой был у бабушки во время приступов болезни, когда я обычно приходил в ее комнату, садился у постели и собирался что-то сказать или положить свою руку на ее, но не мог сделать ни того, ни другого, зная, что, если такое случится, я расплачусь, и это причинит ей куда больше вреда, чем болезнь.
Эта серая фигура всегда появлялась в алькове за несколько секунд до моего погружения в сон. И как только я замечал ее, то успокаивался и говорил себе: «О, вот-вот я освобожусь от всего этого, все исчезнет и вернется только утром…»
В одну из таких ночей ко мне в комнату пожаловал более земной гость. Я проснулся оттого, что почувствовал в постели тепло, но не свое; открыл глаза и увидел, что надо мной склонился человек. Тогда я вскочил и чуть не заорал, но руки гостя со всей страстью меня удержали. Он прошептал свое имя — это был больной туберкулезом молодой художник, который жил за стенкой. «Я хочу, хочу», — шептал он. Тогда я вновь лег и позволил ему сделать с собой то, что он хотел. Когда все было кончено, он, не говоря ни слова, встал и ушел. И скоро я услышал, как он кашляет у себя и что-то бормочет. Чувства с обеих сторон еще не остыли, но все же немного погодя я понял, что мои глаза закрываются, и сосредоточился на алькове. Да, она снова там сидела. Интересно, видела ли она то, что произошло, и как она относится к подобным мужским забавам. Но, вроде бы, ничего не случилось. Невесомые, сплетенные руки спокойно лежали на бесцветном платье, прикрывавшем колени, холодные серые глаза на беломраморном лице были неподвижны, как у статуи. Я понял, что она приняла это как должное, — не осуждая и не одобряя, — и закрыл глаза.
Некоторое время спустя художник оказался вовлеченным в возмутительную сцену с хозяйкой. Его болезнь вошла в последнюю стадию, он все время кашлял, но все же умудрялся работать. За углом, на Тулуз-стрит, в «Двух попугаях», делал моментальные наброски. Никому и ничему не верил. Жил в мире, который был ему безжалостно, до крайности враждебен; к нему никто и никогда не заходил, больше, чем на то время, которое требовалось для удовлетворения безумной страсти. Упорно боролся со смертельной лихорадкой, будоражившей все нервы. Изобретал различные способы, чтобы убедить себя, что не умирает. Одним из доказательств его силы и энергии была война с клопами — он вел ее по ночам. Кричал, что они живут у него в матрасе, и каждое утро демонстрировал хозяйке следы укусов — их становилось все больше и больше. Старуха не верила. В конце концов однажды утром он повел ее к себе в комнату, чтобы показать простыню.
Я слышал, как он хрипло дышал, пока старуха переворачивала все в углу, где стояла его постель.
— Ну, — проворчала она, — ничего я не нашла.
— Господи, — ответил художник, — да вы же ослепли!
— Хорошо, показывайте! Так что там на постели?
— Да посмотрите же! — кричал художник.
— На что?
— На это кровавое пятно на подушке.
— Ну и что?
— Я здесь убил клопа — вот такого, с ноготь!
— Еще чего! — возмутилась хозяйка. — Это вы тут харкали кровью!
Наступило молчание — слышалось лишь еще более хриплое дыхание художника. Его тон, когда он снова заговорил, резко повысился.
— Да как ты смеешь, черт тебя возьми, такое говорить!
— Ой-ой-ой, а то ты никогда кровью не харкал!
— Нет, никогда! — закричал он.
— А вот и да — все время харкаешь! Видала, как ты харкал на лестнице, в холле и на полу здесь, в спальне. Следы крови повсюду, куда ходишь. Как цыпленок, которому отрубили голову. Плюешь, харкаешь, распространяешь заразу. Но это еще не самое худшее!
— Ну, — закричал художник, — давай, ври дальше. Какими еще помоями ты меня обольешь?
— Помои — не помои, а про твои делишки — все знают.
— Убирайся вон! — закричал он.
— Я у себя дома, — ответила она, — и могу говорить, что хочу и где хочу. И всех этих извращенцев у себя в квартале я прекрасно знаю, недаром живу здесь и сдаю комнаты уже десять лет. Подонки, пьяницы и дегенераты — вот с кем приходится общаться. Но ты — самый худший, и так считаю не только я, но и в «Двух попугаях» тоже. О твоем состоянии давно уже все говорят на твоей работе. Стоишь со своим мольбертом, а потом после тебя каждый вечер делают основательную дезинфекцию. Управляющий в ужасе, все только и мечтают, чтобы ты там больше не появлялся. Тебе не говорят об этом, потому что жалеют. Одна официантка сказала мне, что несколько посетителей ушли, так и не заплатив, потому что ты стоял рядом с их столиком и плевался. Вот так, и там ты тоже всем опротивел.
— Вранье!
— Клянусь Богом, мне кассирша сказала!
— Я тебе сейчас как врежу!
— Давай-давай!
— Разобью твою наглую рожу!
— Давай, попробуй! А у меня племянник — капитан полиции. Только тронь — и сразу же загремишь в тюрьму. А там уж по твоей спине дубинка погуляет!
— Я сейчас тебе шею сломаю!
— Угу, только сначала сам смотри не сломайся!
— Нет, ты у меня дождешься, — он начал задыхаться. — Скоро тебя найдут с ножом между ребер!
— И кто это сделает, ты? Ха-ха! Скорее ты сдохнешь — и прямо на улице, в канаве! Отправишься в морг — и никто не придет за твоим жалким трупом. Его кинут на баржу и сбросят в реку. И чем раньше — тем лучше, я так считаю. Проку от тебя никакого, только всем опротивел! Ты не имеешь права представать перед здоровыми людьми. Отправляйся в благотворительную больницу в Сент-Винсенте. Там место для доходяги, который уже не в себе, а только кричит, что у него клопы на подушке! Ха! Клопы! Сам ты клоп — забрызгать кровью все мои простыни! Это ты, а не клопы разносишь заразу по «Двум попугаям», так что с содой потом отмывать приходится! От тебя, а не от клопов бегут посетители, даже не заплатив по счету! И начальству осточертел ты, а не клопы! И если в самое ближайшее время ты оттуда не уберешься, тебя вышвырнут! Я тоже не собираюсь держать тебя. Особенно после твоих угроз и сцены, которую ты сейчас закатил. Поэтому собирай свое старье, грязные платки, бутылки и к полудню — чтобы тебя здесь не было! Или, клянусь Богом, Иисусом Христом, все, что здесь к этому времени останется, полетит прямо в печь! Длинной палкой придется все собирать и бросать в огонь — ведь ни до чего и дотронуться нельзя!