На каждой проходной, на каждом переезде появились плечистые тяжелые ребята, пугающе и раздражающе нерусские в американской своей черной униформе, в перчатках, проводах, в антеннах, с автоматами! Первое время только «фрицами» и звали: на проходных прохлопывали каждого, словно не черный лом по килограмму работяги, а золотой песок с завода выносили. Мели метлой новою по-новому, с овчарками цепными, алабаями, вот эти караулы-патрули, и через пять примерно месяцев от воцарения Угланова весь комбинат был наглухо запаян в этом плане изнутри, так что и полкило железной стружки теперь было в карманах вынести нельзя — ноги не шли, придавливало знание о климатическом явлении «расправа». Да и не только одной лютостью держал их всех, железных, новый царь и бог: не страх лишиться места и куска прожиточного хлеба, не стимул небывало жирной премии за качество проката и превышение нормы выплавки принес им на завод Угланов, а что-то большее, затрагивающее сущность сталевара — невесть откуда бравшееся в каждом ощущение своей силы, вот это многими забытое, а многим и вообще с рождения неведомое чувство: что твоя жизненная сила напрямую проявляется в ровном дыхании умного машинного железа — очень долго томилась в тебе безо всякой надежды на выход и теперь вот рванулась законным, естественным руслом, переходя в плавильный жар и безустанное прокатное усилие валков. Перестали железные киснуть в разъедавшем растворе апатии и знания о неизменности жизни, которая как текла, так и движется по направлению к истощению и смерти, никак не отзывая на твое старание развернуть ее в обратном направлении. И это было, было, не казалось, не одному ему, Чугуеву, казалось — вошло, входило, пусть и медленно, в плоть самых нерадивых: разгоняй и форсируй машину своим существом, чтобы не оторвали тебя от нее, чтобы не изрыгнула тебя она вон.
Материальный стимул — да, куда уж без него? И он, Чугуев, лично не согласен вечно работать за одни тычки и вытолчки, но вот сейчас, когда оклады не росли и не могли, конечно, вырасти так быстро, всем им, железным, сообщилось от Угланова, что деньги все, какие есть у комбината на сегодня, уходят не на сторону куда-то и не в личную углановскую пасть, а непосредственно на орошение кладбищенских и аварийных, подыхающих цехов, — а иначе откуда было взяться сияющим чистой сталью, отшлифованной бронзой, никелем, хромом, настоящим, живым, осязаемым новым деталям машин? Их пока было мало, но они уже были — станины и приводы, нажимные винты и летучие ножницы, только что извлеченные будто из огромных скорлуп-кокилей, приводившие в трепет валки — много больше него самого вот, Чугуева, по размеру и силе стальные младенцы, неправдивой тяжестью принимаемые на руки из покрашенных в яркие, как на детских площадках, цвета герметичных вагонов-контейнеров.
Продырявленный горем отнятия Валерки, он, Чугуев, ловил себя то и дело на том, что какой-то вечной частицей в себе с недозволенной больше ему хищной радостью примечает повсюду эти первые искры и стальные ростки поворота, очищения, пере устройства; стал он нужным опять, настоящим, Чугуев, вот опять чуял радость отдачи и законченной трудной работы, выражения себя, воплощения в стальном полотне, что не сломится и не сотрется раньше, чем человек, — это было как радость и счастье возвращения первой любви, способности делать детей с молодой, начальной силой, и от этого только острей защемляли сердце жалость и боль — что Валерка, Валерка не дожил, просто не дотерпел, гад такой, до вот этой минуты, до начала подъема завода из мерзости запустения и старческой немощи. Оступился так глупо — в мокруху, а ведь мог бы сейчас тоже жить в этом ритме подъема и роста, вместе с целым завода набираясь железных и огненных сил, — пусть и медленно, но неуклонно, по копейке сварить свою частную честную жизнь… Эх, Валерка, Валерка, как же так перемкнуло тебя, как же я не успел, не сорвал в тебе этот стоп-кран?
Возвращался со смены домой — в округленный и звонкий живот онемелой снохи, и опять был жестокий скрут боли и радости. Сноха его сидела у окна, придавленная тяжестью наполненного пуза, — с таким неподвижным, пристывшим лицом, что сердце, казалось, не бьется над плодом; Чугуев со страхом приглядывался к ней и видел, как это пустое лицо заливается простым и несказанным тихим светом подчиненности растущему в ней существу: дыхание Валеркиного будущего, дыхание плода, носимого под сердцем, свободно, как вода, как масло сквозь бумагу, проступало в Натахином лице, и с облегчающей, необманывающей ясностью он чуял, что все она, Натаха, исполнит, как сказала, все, что по обещала Валерке на суде, поклявшись ему выносить и выкормить их плод — для него, от него… для самой себя тоже, конечно, но ведь и для него: чтобы знал — не конец. Пусть вот он и мокрушник, но еще не конец. Есть куда выходить ему из-за колючки, для чего все терпеть, для чего человека в себе сохранять, с той же силой терпения, что и она — его сына в своем округлявшемся чреве.