Выбрать главу

— Ясно. А как вы отнесетесь, Анатолий Семенович, к тому, что я вместо вот этого… — шевельнул ногой в мокрое место, — то есть второго, того… тут поставлю тебя? Начальником листопрокатного — пойдешь? Главным тут над своей машиной?

— А я и так над нею главный. Не по названию, а по существу.

— Значит, этого, — ткнул в Чугуева пальцем, — старшим мастером стана.

И почуял тот: вырос, подымает, прямит его сила, как прямила когда-то перед прежним последним настоящим царем комбината Ракитиным, когда тот при всей массе награждал его знаком ударника и пожимал ему руку с такой же привычностью, как и сотням других награжденных железных.

4

Ничего от Валерки долго не было, не было, не приходило… и пришло через шесть только месяцев первое из бакальской колонии письмо: сообщил, что живой, невредим, обитает в нормальных условиях — чисто всюду, как в амбулатории, и питание сносное, отношение начальства к заключенным хорошее, а работает он (это больше отцу сообщалось, чем бабам) на железном карьере бурильщиком: перфоратором, значит, орудует и электросверлом в тридцать пять кило весом, и вот этого вовсе Чугуев не понял: кто ж их, зэков, на строгом режиме допустил до карьера, до машин, до взрывчатки вообще? Если так-то подумать, подорвут ведь друг дружку по заводке какой или просто вот в силу безграмотности… Или что, ничего, что ли, в новой России в этом плане и не поменялось для зэков с тех времен, когда тыщами загоняли их в шахты и укладывал Гугель таких же вот каторжных в ненасытную жрущую пропасть карьера на Магнитной горе: пусть дадут только родине много руды и помрут, надорвавшись в бесплатном усилии?

А с другой стороны: пусть в работе сжигает Валерка тоску, неизбывную муку лишения всего, что дано невиновному, честному, все полегче в труде оно, это ж можно свихнуться взаперти от безделья, неподвижности времени и бесцельности жизни, проходящей впустую, бесследно.

Понимал он, Чугуев, то, о чем сын молчит и не хочет сказать: «там» живет в непрерывном ожидании удара, вот где технику безопасности надо блюсти — не с машиной, нет, а с людьми в обращении, с «черной костью», жульем. Много он за свой век повидал, Анатолий, блатных, много было в Могутове отсидевших и снова уходивших на зоны (где рудник на Урале, там и каторга, зона), на поверку трусливых, гнилых, чуть копни, и серьезных, всерьез ничего не боявшихся, с каждой ходкой все больше покрывавшихся синей чешуей наколок — вот так и человек в них был наполовину будто бы в шерсти, с одной больной невытравимой потребностью возвратить миру то, что от мира он сперва получил: били, гнули его, и теперь он в ответную должен кого-то согнуть, отыскать еще меньше, слабее себя человека и над ним покуражиться. Вот на какие рельсы встал теперь Валерка, вот на какие рельсы его с самого начала повело, таким и был он с самого начала, уродился, что чуть задень его хоть мало-мальским принижением, хоть на полнитки провернуть его против резьбы попробуй, как полыхнет, не стерпит, дел наделает: вот наделал уже, не хотел, а убил и попал к тем, которые приохотились кровь человечью пускать. Силовой изоляции нет, каждый урка — зачищенный провод, все на этом построено, на «подмять и сожрать», «подчинить и унизить», и чего же он стерпит такое, Валерка?

Незаметным стараешься быть — не получится: обязательно высветят молчаливого ищущим взглядом, как в ночной воде рыбу горящим смольем, не сегодня, так завтра копнут, кто ты есть; молчаливым быть можно — безответным нельзя. Ну и долго он сможет, Валерка, со своим изначальным, неизменным характеромпорохом на границе вот этой, на гудящей струне удержаться — меж терпением и безответностью, а? Вот ведь в чем наказание зоной — самому себе равным, собой не быть, человеком, который ничего не боится, а Валерка и должен теперь был на зоне бояться первым делом себя самого, колотушки своей, взрывника в голове, что еще раз рванет — и тогда уже точно ему будет высшая мера.

Шла машина могутовской жизни вперед, не заметив пропажи Валерки: перемены копились, копились и, рванув, покатились по заводу весенней ломовой, ледоходной водой, с равнодушной силой снимая с рабочего места сразу сотни и тысячи лишних железных — унося их в безденежье полное, в голод, в неизбежность, быть может, вообще навсегда распрощаться с заводом и сгинуть далеко от Могутова в поисках заработка; никого не жалевший Угланов делал ровно то страшное, что обещал, что вколачивал с первого дня в их рабочие головы: увольнения будут, потому что людей слишком много, а живых мощностей слишком мало. Это ж сколько так сгинет рабочих людей, потеряет себя, из спецов превратится просто в чернорабочих широкого профиля, не поднимется вовсе из шлака, сопьется, думал он, Анатолий, на заводе оставленный сам и возвышенный даже углановской милостью из вальцовщика в старшего мастера стана. «Людоедская логика капитализма, — золотыми зубами скрипел Егзарьян, не ржавевший в своей вере в Маркса и Ленина, — за счет нас вот, рабочего класса, сокращать все издержки. Да он всех вообще бы на улицу выкинул, если сталь бы сама, без людей выплавлялась и прокат сам собой бы на оправку наматывался». Очень было похоже на правду: никого не жалел, людожор, и не видел новых митингов и демонстраций, состоящих теперь из одних только женских людей — жен уволенных, списанных: выходили на площадь под окна могутовской мэрии и на главный могутовский мост меж заводом и левобережьем — перекрыть своей мягкой бабьей малостью ломовое, летящее движение Угланова на работу, с работы, — прозябая, простаивая на огромном жестоком, ледяном во все время, кроме лета, ветру, поднимая навстречу вороному кортежу плакаты «За сколько вы продали совесть?!», «Кто накормит детей?!», на лету нечитаемый, разметаемый ветром сопутствующий мусор, над собой воздевая, как иконы, орущих детей: посмотри и побойся!