Выбрать главу

Он остановился и к удивлению моему, я увидел, что очутился посреди могил, над которыми возвышались высокие мраморные памятники. Я с удивлением посмотрел на старика, решительно не понимая, зачем он меня сюда привел.

— Здесь я похоронил своих двух дочерей, здесь покоится моя старушка. Негодяи, они не могли вылечить — решительно ни одной. Нелли, Нелли! Ты не слышишь меня, крошка Нелли!

Он склонился к мраморной плите и из глаз его брызнули слезы. Имя «Нелли» он произносил певучим, дрожащим голосом и в груди его точно что-то клокотало.

— Доктор, если вы не можете спасти моих двух детей — оставьте меня.

— Детей ваших, — каких — мертвых?!

Во мне мелькнула мысль, что предо мной просто помешанный, но он поднял голову, посмотрел на меня и вдруг захохотал.

— Помилуй вас Бог, доктор; вы, кажется, принимаете меня за сумасшедшего. В живых еще остались сын и дочь. Ужасно! И не то ужасно, что эти умерли, а те больны — а то, что причина всему этому — я. Доктор, в моем лице вы видите последнего представителя князей Гелидзе, разбросавшего в Петербурге все свои миллионы, как тряпки. Но о них я не жалею: у меня и теперь земли столько разбросано по разным местам, что я никогда не мог добиться от моего управляющего, сколько у меня тысяч десятин… На деньги я плюю с легкой душой… Но, доктор, петербургские оргии сильно потрепали меня, в моих костях — яд, в моем мозгу — яд: я — негодяй. Мои дети — порождение греха и болезней. Негодяй ты, князь Евстафий Кириллович — негодяй!..

При этом обращении к самому себе он приподнял палку и довольно сильно ударил себя по голове.

— Тридцать лет я в аду. Ад во мне, ад в моем доме. Я — развратник, и адский огонек, разлитый в моей крови, никогда не потухает, даже теперь, в шестьдесят шесть лет — вот какое я животное. Теперь вы знаете, с кем имеете дело и почему больны мои дети. Пойдемте, я вам их покажу.

Он поднялся с камня и, с опущенной на грудь головой, опираясь на палку, быстро и не говоря больше ни слова направился по длинной аллее к дому. Очень довольный, что он замолчал наконец, я начал взвешивать сообщенные им сведения и комбинировать их.

Сознаюсь откровенно — богатство этого человека, его обширные поля, доверчивость его характера и, наконец, болезнь его детей — все это воспламенило мое воображение, поселило в моей душе какие-то смутные надежды. Людские недуги — наша жатва, и если верить в добродетель, то это само по себе очень печально: мы по необходимости являемся какими-то воронами, питающимися мертвечиной, но усилить, продлить болезнь часто означает получить процент на процент… Как видите, я выражаюсь весьма банально и, быть может, какой-нибудь мой коллега с отвращением отвернется, прочитав эти строки. Но вы, господа медики, можете ли сказать, положа руку на сердце, что вам никогда не приходили в голову такие соображения, а если и приходили, то вы всегда были очень далеки от малейшего соблазна? Я знаю, что на такой вопрос большинство из вас не может с полной правдивостью ответить: нет. Ваше колебание — результат шатающейся совести и отсутствие смелости ума, ну а я последовательнее и смелее вас. Только в этом и вся разница между нами. Нравственное чувство здесь, как видите, ни при чем; но я иду дальше, я полагаю, что милую мораль добра человек неглупый может совершенно упразднить при современном нашем безверии и знаниях. Мои воззрения могут показаться неприятной крайностью. Что делать? Так уже устроен мой несчастный ум: идти по пути логики, хотя бы эта дорога вела в пропасть, и потому послушайте.

Мы все более или менее атеисты и, разрушив идею Бога на небе, на земле мы воссоздали трон для нового божества — холодного человеческого ума. К сожалению, наши знания делают вовсе неутешительные открытия: пустота в небесах, несуществование за могилой, разложение организмов и с этим конец нашего «я». Тела гниют и из праха, положим, Спинозы или Дж. Стюарта Милля вырастет какая-нибудь чайная роза — утешение сомнительное, и все-таки интеллигенты иногда с гордостью говорят, что мы вечно будем существовать в указанном смысле. Скажите на милость, кой черт мне такое утешение — надежда, что из моего праха вырастет какая-нибудь там лилия. Мне важно одно: вечное существование моего «я», а наш ум положительно приводит к выводу, что наше «я» перестает существовать вместе с последним ударом пульса. Этот вывод не может не отражаться на всем моем поведении в течение жизни, потому что, согласитесь сами — ведь добро, любовь, красота души и все прочее в этом роде могут претендовать на признание серьезности только при условии веры в бессмертие нашего «я»; уверенность, что мы превращаемся в ничто, в сор и прах, делает жизнь в моих глазах пустой забавой, лишенной всякого смысла, и с этим вместе любовь, добро и прочее являются совершенными пустяками. Не все ли равно, как разыграть этот коротенький фарс, называемый жизнью — носясь на крыльях самых высоких идеалов или утопая в тине грубой чувственности — ведь могильный червь одинаково уничтожит без остатка и следа как возвышенного мученика любви, так и самого последнего из смертных. Как вам угодно, а всякие прекрасные чувства понятны только при условии веры в бессмертие, иначе они, по меньшей мере, бесцельны и порождают невольный вопрос: зачем они? Апостолы любви оставляли и для себя кое-что, а именно уверенность в свободный пропуск в надзвездные чертоги; но для меня, человека начала двадцатого века, вера — ничто, загробная жизнь — цветы воображения, жизнь по необходимости является лишенной прежнего одухотворяющего ее смысла, и потому всякие прекрасные чувства наши — не более как цветы нашей фантазии. Этот мир — царство неумолимых законов природы — рождения, смерти и жизни, и они ни добры, ни злы. Я хочу быть холодным и безразличным к добру и злу и людским страданиям, как она. Вас это ужасает, меня, наоборот — привлекает и дразнит мой ум.