Мы спустились с лестницы, вышли на улицу, потом, пройдя по булвару Гаусман, свернули на улицу Жубер и вдруг совершенно неожиданно очутились в небольшом переулке, выходившем в какой-то узкий проулок.
— Мы у цели, — скороговоркой пробормотал Холль, — здесь, на третьем этаже. Помните, что вы мой человек, который носит за мной вот эту шкатулку, и первое условие: не раскрывайте рта, будьте немы, как рыба, что бы вы ни увидели, что бы ни услышали, не то вы рискуете получить нож в бок, как и я. Вы немой, единственный звук ваш — это «мм-мм», и ничего больше. Помните!
— Хорошо, но если мы идем в такую трущобу, где нас могут ежеминутно пырнуть ножом, то не лучше ли было бы захватить с собой оружие? — спросил я.
— Оружие! — презрительно повторил за мной Холль и большими шагами взбежал на третий этаж.
Я последовал за ним, и вскоре мы стояли у тяжелой дубовой двери. Мой спутник постучал и еще глубже надвинул на глаза свою шляпу. Ответа изнутри не последовало, только чей-то мощный, раскатистый, точно грохот канонады, голос распевал какую-то бравурную разбойничью песню, расхаживая из комнаты в комнату. Когда этот громовой голос смолк на минуту, Холль снова постучал в дверь и затем, не шевелясь, стал ждать, чтобы ему отворили.
Наконец мы услышали, как тот же грубый голос громко крикнул:
— Эй, Сплинтерс! Прибери-ка хлам! Послышалась возня, суетливое шлепанье туфель и наконец, когда весь хлам был прибран, кто-то подошел к двери.
— О! Да это штопаный жид с его редкостными безделушками. Что так рано, приятель? — воскликнул все тот же громовой голос, и в дверях появились голова и грубая жилистая рука, окутанная грязной красной фланелью. Всклокоченная голова с целым лесом грязно-желтых волос и неумытым лицом была далеко не привлекательна. В красных водянисто-серых, как у кролика, глазах было лукаво-насмешливое выражение, а громадный шрам поперек щеки как-то особенно шел к его отталкивающей наружности и медно-красному цвету лица. Самый смех его в то время как он шутливо приветствовал моего спутника, невольно заставлял содрогаться того, кто его слышал. Что касается меня, то, забыв наставления Холля, при виде этого урода я отшатнулся и попятился назад. Он заметил это, и глаза его гневно сверкнули; широко осклабя свои громадные зубы, выступавшие с левой стороны поверх губы, он обратился ко мне с насмешливым недобрым взглядом.
— А ты кто такой, приятель, что не подходишь здороваться с Ревущим Джоном? Будь ты мой сын, парень, я бы тебя вымуштровал доброй дубиной. Чего вы не обучите его еврейским манерам, Жосфос? Ну да что тут долго рассуждать, если есть подходящий товарец, входите да идите все прямо, вон туда!
Заперев дверь, он пошел вперед и, пройдя небольшую переднюю, вошел в странного вида комнату и уже с порога заявил: «Это жид Жосфос со своим товарищем пожаловал к нам на судно». Идя за ним следом, я очутился в помещении, где в первую минуту сквозь густую атмосферу табачного дыма не мог ничего различить, затем разглядел шесть или восемь человеческих фигур, не сидевших, как это обычно бывает, за столом во время трапезы, а возлежавших на кучах грязных подушек и одеял перед низкими длинными столами, тянувшимися вдоль всех четырех стен комнаты, которые, как я потом увидел, состояли из досок, положенных на кирпичи. Перед каждым из этих людей стояла большая жестяная чашка с горячей, дымящейся похлебкой, краюха хлеба, по жестяной кружке и большому комку жевательного табака. Никакой другой мебели в этой комнате не было; очевидно, эти люди тут же и спали, где ели, на тех же подушках и одеялах, на которых они теперь валялись. Подле каждого лежало по небольшому красному узелку, составлявшему, очевидно, частную собственность каждого. Все эти люди были одеты в одинаковые грубые красные шерстяные рубахи, матросские штаны и широкие синие куртки; на каждом был широкий ремень, на котором болтался большой складной нож; на руках у всех были браслеты и какие-то странного вида кольца на пальцах. Передо мной были люди всех возрастов, от двадцати пяти до шестидесяти, с явными следами продолжительной службы на море: грубые, загорелые лица, у многих изукрашенные одним или несколькими шрамами, свирепые лица каких-то размалеванных дьяволов, зубастых и беззубых, четырех— и трехпалых, в облике которых отражались необузданные страсти, сами шутки которых казались страшными угрозами, а смех вызывал жуткое чувство страха, так что комната эта произвела на меня впечатление клетки с дикими зверями, кровожадными и коварными, страшными и отвратительными одновременно.
Но Мартин Холль, по-видимому, не испытывал подобного чувства по отношению к этим людям, напротив, чувствовал себя здесь, как дома. Была минута, когда у меня мелькнула мысль, что он завел меня сюда с дурным намерением. Но скоро я отбросил ее. Между тем мой спутник, не останавливаясь у входа в комнату, прошел прямо в конец, где сидел человек, сразу привлекший мое внимание как своим внешним видом, так и тем благоговейным почтением и трепетом, с каким к нему относились остальные. Он сидел за общим столом на почетном месте, но не на груде грязных подушек, как другие, а на дорогих звериных шкурах — медвежьих, тигровых, белых песцов, и один из всех был в гражданском платье и белой крахмальной сорочке. Насколько я рассмотрел, это был господин небольшого роста, с черной бородой и нежной кожей лица, с большим, довольно красивым носом и высоким умным лбом; у него были маленькие белые руки, унизанные кольцами с бриллиантами самой чистой воды и громадной ценности; чудный нешлифованный рубин висел в качестве брелока на золотой цепочке от часов. Густые черные кудри, ниспадавшие ему на плечи, казалось, давно не видали гребня, что являлось характерной чертой всех собравшихся здесь людей. Этому человеку вся эта необузданная толпа повиновалась по первому слову; к нему все без исключения относились с каким-то благоговейным обожанием.
При таких условиях я впервые увидел этого человека, возмутительные дела которого в скором времени должны были стать мне известны, дела, которые взволновали и возмутили весь мир, а меня вовлекли в такие приключения и опасности, при одном воспоминании о которых я невольно содрогаюсь.
Первым заговорил Холль, и я, хорошо знавший его, заметил, что он меняет голос и говорит сильно в нос, гнусавым голосом, присущим многим евреям.
— Я явился к вам, мистер Блэк, как вы того желали, с кое-какими маленькими, но весьма ценными вещицами, чудными вещицами, за которые заплатил очень большие деньги.
— Хо-хо! — воскликнул капитан Блэк. — Слышите, вот жид, заплативший большие деньги за несколько маленьких вещиц! Посмотрите-ка на него, ребята! У жида много денег! Выверните-ка его карманы наизнанку! Ха-ха! Дайте-ка, ребята, жиду и его жиденку чего-нибудь выпить!
Веселье капитана было с шумом подхвачено всей его компанией; кто-то ткнул мне под нос свою грязную жестяную кружку и, к великому моему удивлению, в ней оказалось не пиво, а шампанское, и, судя по его букету, очевидно, высшей марки.
Что же это были за люди, эти грубые, грязные, полупьяные матросы, которые носили на руках ценные бриллианты и пили из жестяных кружек дорогое шампанское?
Между тем по первому знаку капитана шумная грубая возня и шутки этих людей разом прекратились, и Холль стал выкладывать перед ним на белый песцовый мех свои драгоценности.
— Вот, мистер Блэк, портрет императора Наполеона, — загнусавил Холль, — находившийся некоторое время в руках императрицы Жозефины, чудная, редкая работа... Вот цепь, принадлежавшая Дон Карлосу, — в ней восемнадцать каратов!.. Потрудитесь взглянуть на отделку: ведь это ручная работа! Я заплатил за эту вещь целую уйму денег!
— К черту вас с этой уймой денег! — воскликнул Блэк, гневным жестом отшвырнув от себя эти ценные вещицы. — Говорите свою цену за весь этот хлам и дело с концом! — заявил он. — Сколько, например, за это? — спросил Блэк, держа перед глазами миниатюрный портрет Наполеона, причем взгляд его выдавал восхищение знатока.