Выбрать главу

Дверь в кухню осталась открытой, весь пол был усеян мусором из опрокинутого бачка; тут же возился пес, теребя старую упаковку. Увидев меня, он виновато прижал уши и застучал по полу хвостом. «Ну, это уж слишком! – пробормотала я. – Это уж слишком!» Пес проскользнул на улицу. Я села за кухонный стол и дала волю слезам. Я оплакивала не ту путаницу, что творилась у меня в голове, не домашний разгром, а мальчика, Беки. Куда бы я ни повернулась, передо мной стоял он, с выражением наивного удивления в открытых глазах, которым он встретил свою смерть. Я рыдала, уронив голову на руки, скорбя о нем; о том, что у него отняли; о том, что отняли у меня. Какая это прекрасная штукa – жизнь! Как это здорово, что Бог выдумал ее! Ничего лучше он не мог выдумать. Дар, самый щедрый из даров, неиссякающий, возобновляемый из поколения в поколение. И Беки, у которого его отняли, которого вырвали из жизни навсегда.

«Я хочу домой!» – так я расхныкалась, к стыду своему, перед мистером Табани, продавцом обуви. Детский лепет в устах старого человека. Домой, в свою кроватку, погрузиться опять в дремоту детства. Пробуждалась ли я от нее когда-нибудь? С таким же успехом можно спросить: знают ли мертвые, что они мертвы? Нет, мертвым ничего не дано знать. Но в нашем смертном сне нас иногда посещает прозрение. Мои прозрения, более древние, чем память; говорят, что некогда я была живой. Выла живой, а потом меня похитили из жизни. Это случилось еще в колыбели: ребенка подменили, оставив вместо него куклу, которую затем вынянчили и вырастили, и которую я зову «я».

Кукла? Кукольная жизнь? И я прожила ее? Может ли зародиться такая мысль в сознании куклы? Или она приходит и уходит, как все остальные прозрения, как вспышка молнии, клинок ангельского знания, вспарывающий пелену тумана? Может ли кукла узнать куклу? Может ли она познать смерть? Нет: куклы растут, обретают способность ходить и говорить, их повсюду возят; они стареют, увядают, отходят в мир иной; их вкатывают в огонь или зарывают в землю; но они не умирают. Они застывают навек в оцепенелом изумлении, поразившем их в тот момент, когда взята была жизнь—не их жизнь, но жизнь тех, вместо кого они были оставлены в качестве знака. Их знание лишено содержания, лишено земного веса; подобно голове куклы, оно пусто, бездумно. И сами они не дети, а только представление о детях – такие пухлые, такие розовые, такие ясноглазые и голубоглазые, какими дети никогда не бывают, и проживают они не жизнь, но представление о жизни, бессмертное, неистребимое, как и все представления.

Аид, ад: царство представлений. Кто сказал, что ад—конкретное место где-нибудь в антарктических льдах или в глубине вулкана? Разве ад не может быть в нижней части Африки, и разве не могут обитатели ада разгуливать среди живых?

«Отец, взгляни на меня, я горю!» – взывал ребенок, стоя рядом с отцовой постелью. Но отец продолжал спать и видеть сны.

Вот почему – теперь я хочу, чтобы ты это поняла, – я так жадно цепляюсь за память о матери. Ибо это она дала мне жизнь, и никто другой. Цепляюсь не только за память о ней, но за нее самое, за ее тело, за мое появление на свет из этого тела. С кровью и с молоком впитывала я его и ожила. А потом меня украли, и с тех пор меня нет.

Есть одна моя фотография – ты видела ее, хотя, возможно, и не помнишь. Она сделана в 1918 году, когда мне еще не было двух лет. На ней я стою; такое впечатление, что я тянусь к фотоаппарату; моя мать, наклонившись надо мной сзади, удерживает меня за какую-то шлейку, пропущенную под мышками. Сбоку, несколько отступив, словно не замечая меня, стоит мой брат Пол в лихо заломленной фуражке. Лоб у меня наморщен, взгляд устремлен в аппарат. Может быть, я просто щурюсь на солнце или, подобно дикарям с Борнео, испытываю смутное чувство, что фотоаппарат собирается похитить мою душу? Или еще хуже: мать не дает мне сбить фотоаппарат со штатива, потому что я своим кукольным рассудком знаю, что он увидит невидимое глазу: увидит, что меня там нет? И моя мать это знает, потому что ее там тоже нет? Пол, к которому привело меня перо, уже мертв. Когда он умирал, я держала его за руку. Я ему шепнула: «Ты увидишь маму, это будет для вас такая радость». Он был бледен, даже глаза у него стали белесыми, словно далекое небо. Он посмотрел на меня усталым, пустым взглядом, словно хотел сказать: «Как же мало ты понимаешь!» Жил ли когда-нибудь Пол? Как-то в письме он назвал меня «сестра моя жизнь», взяв чужие слова. Что, если он понял в конце концов свою ошибку? Что, если видел меня насквозь этими полупрозрачными глазами?

В тот день нас фотографировали в саду. Позади нас цветы, кажется штокрозы. Слева грядка с дынями. Я узнаю это место. Этот дом в Юниондейл, на Чёрч-стрит, мой дед купил, когда экспорт страусовых перьев пошел в гору. Год за годом фруктами, цветами и овощами полнился сад; они выбрасывали семя, умирали и воскресали снова, их благословенное изобилие всегда было с нами. Но взлелеянное чьей любовью? Кто подрезал розы? Кто укладывал семена дыни в теплую влажную землю? Дед ли мой вставал в четыре часа утра, чтобы открыть заслон и пустить в сад воду? Если не он, то кому же сад принадлежал по праву? Чей дух это, чьи призраки? Кто там, за рамкой картины, опершись на мотыгу, опершись на лопату, ждет, когда можно будет вернуться к работе; кто, опершись на края прямоугольника, гнет его и продавливает?

Dies irae, dies illа[11], когда отсутствие обернется присутствием, а присутствие отсутствием. На снимке мы видим не тех, кто попал в объектив, а тех, кто в него не попал. Этот снимок и другие, подобные ему, лежа все эти годы в альбомах, в ящиках письменных столов по всей стране, потихоньку созревали, преображались. То ли фиксаж оказался негодным, то ли проявка обнаружила больше, чем можно было ожидать, – кто знает, как это случилось?

– только они опять стали негативами, особого рода негативами, на которых мы начинаем видеть то, что прежде было за рамкой, оставалось скрытым.

Не оттого ли наморщен мой лоб и не оттого ли тянусь я к аппарату, что смутно чую в нем врага, смутно знаю – он не солжет, но обнаружит, кто мы есть на самом деле: куклы? И я рвусь вперед, чтобы выбить аппарат из чьих-то рук, пока еще не поздно? И чьи это руки? Чья бесформенная тень тянется к моей матери и двум ее отпрыскам по возделанной грядке?

Скорбь, которую уже не выплакать слезами. Я как раковина, полая внутри. Судьба посылает каждому ту болезнь, которую он заслужил. Моя – выедает меня изнутри. Если меня открыть, обнаружится, что внутри я полая, как кукла: кукла, в которой сидит рак и облизывается, щурясь на яркий свет. Не его ли провидела я в свои два года выглядывающим из черной коробки? Не пыталась ли я всех нас спасти от рака? Но меня удержали и нажали кнопку; он выскочил и вошел в меня.

Теперь, когда не осталось мяса, он гложет мои кости. Гложет тазобедренный сустав, гложет спинной хребет, начал уже глодать колени. Сказать по правде, кошки никогда по-настоящему меня не любили. Только это существо остается верным до конца.

Я поднялась наверх и открыла дверь в туалет. Веркюэль по-прежнему был там и все так же глубоко спал. Я потрясла его, позвала: «Мистер Веркюэль!» Он открыл один глаз. «Подите лягте».

Но нет. Сначала я услышала, как он шаг за шагом, словно старик, спускается по лестнице. Потом – как закрылась входная дверь.

Изумительный день. Один из тех спокойных зимних дней, когда кажется, что свет струится из каждого уголка неба. Веркюэль повез меня по Бреда– стрит, потом выехал на Оранж-стрит. Возле Правительственной авеню я попросила его остановиться.

– Мне пришла мысль съехать на машине прямо по Авеню, – сказала я. – Стоит только миновать цепь, и никто уже не сможет мне помешать. Но хватит ли там места, чтобы проехать, как вы думаете?

вернуться

11

День гнева, тот день (лат.) – слова из католической заупокойной мессы.