Даже Варшава, город, который к концу войны и без того был разрушен до основания — нацистские оккупанты сровняли его с землей после подавления осеннего восстания 1944 года, — погрузилась в полное молчание. 16 января 1945 года немцы наконец ушли. Владислав Шпильман, один из горстки людей, прятавшихся в руинах, почувствовал перемену. «Внезапно воцарилась тишина, — пишет он в своих мемуарах „Пианист“, — причем такая тишина, которая и для Варшавы, города, мертвого вот уже три месяца, была в диковинку. Даже шаги часовых не доносились с улиц. Я не мог понять, в чем дело». На следующий день молчание было нарушено «оглушительными и резонирующими звуками, совершенно неожиданными»: после вступления в город Красной армии повсюду были развешены репродукторы, по-польски вещающие о том, что Варшава освобождена[42].
Это был момент из тех, что иногда называют нулевым часом, Stunde Null по-немецки: завершение войны, отступление Германии, приход СССР — миг, когда борьба заканчивается и жизнь начинается снова. Многие историки коммунистического поглощения Восточной Европы ведут свои повествования именно с него, и такой подход вполне обоснован[43]. Для тех, кто пережил эту смену власти, нулевой час действительно казался поворотным пунктом: одно состояние явно завершилось, сменяясь чем-то абсолютно новым. Теперь, говорили себе многие, все будет по-другому. Так оно и получилось.
Хотя историю коммунистического захвата Восточной Европы вполне логично начинать с конца войны, этот взгляд в некоторых отношениях серьезно искажает истину. В 1944–1945 годах регион отнюдь не был свежей грифельной доской, а проживавшие в нем люди также не начинали свои жизни с чистого листа. Они вовсе не были пришельцами ниоткуда, готовыми жить с нуля. Напротив, они выкарабкивались из подвалов своих разрушенных домов, выходили из лесных партизанских блиндажей, выбирались, если хватало здоровья и сил, из концентрационных лагерей, отправляясь в долгое и трудное путешествие к родным местам. Причем далеко не все из них прекратили сражаться после того, как Германия объявила о своей капитуляции.
Выбравшись из-под развалин, они обнаруживали не свой невредимый город, а разруху. «Война завершилась так же, как заканчивается длинный туннель, — пишет чешский мемуарист Хеда Ковали. — Задолго до его конца вы начинаете видеть свет, луч расширяется, а его сияние кажется съежившимся во мраке людям тем ярче, чем дольше продолжается путь. Но потом поезд внезапно вырывается к благословенному солнцу — и перед вами предстает пустырь, загаженный сорняками, булыжниками, кучами мусора»[44].
Фотографии, сделанные в Восточной Европе в то время, рисуют сцены апокалипсиса. Стертые с лица земли города, сожженные деревни. Километры колючей проволоки, развалины концентрационных и трудовых лагерей, лагерей для военнопленных. Заброшенные поля, исполосованные гусеницами танков, голые и безжизненные. В местах недавних разрушений в воздухе стоял трупный запах. «В описаниях, которые я встречала, этот дух всегда называли сладковатым, но такое определение слишком расплывчато и неточно, — писала выжившая немка. — Это не просто неприятный запах; это нечто более жесткое, плотное, бьющее прямо в лицо и ноздри, слишком затхлое и густое, чтобы этим можно было дышать. Оно отбрасывает вас словно кулаком»[45].
Повсюду были временные захоронения, а люди ходили по улицам робко, будто пересекая кладбище[46]. Постепенно начались эксгумации; тела перемещали из дворов и городских парков в братские могилы, а похороны стали частым делом. Правда, в Варшаве летом 1945 года как минимум одна похоронная процессия была остановлена довольно необычным образом. Траурный кортеж медленно продвигался по улице, когда скорбящие люди вдруг увидели нечто невообразимое — настоящий красный варшавский трамвай. Это был первый вагон, вышедший на маршрут после окончания войны. «Одни пешеходы останавливались на тротуаре в полном изумлении, другие принимались бежать за вагоном, громко крича и хлопая в ладоши. Похоронная процессия, захваченная этим зрелищем, тоже остановилась — живые, сопровождавшие мертвых, приветствовали возрожденный трамвай аплодисментами»[47].
Подобное эмоциональное возбуждение было типичным. Временами казалось, что тех, кто выжил, охватывает неестественная эйфория. Это было облегчение от осознания того, что ты жив; скорбь в этом чувстве была смешана с радостью. На этом подъеме чувств немедленно и спонтанно началось восстановление основ прежней жизни. Летом 1945 года, пишет Стефан Киселевский, Варшава просто бурлила: «На разрушенных улицах наблюдается такое кипение, которого не бывало никогда прежде. Торговля процветает, работа в избытке, шутки и смех звучат повсеместно. Половодье жизни захлестывает улицы; никто и не подумал бы, что все эти люди — жертвы чудовищной катастрофы, едва избежавшие гибели и живущие в нечеловеческих условиях»[48]. А вот как Шандор Мараи в одном из своих романов описывает Будапешт того же периода: «То, что осталось от города и населявших его людей, ринулось в жизнь с таким чувством, неистовством и задором, с такой силой, волей и ловкостью, что казалось, будто бы ничего и не случилось… На тротуарах вдруг появились ларьки, где продавались всевозможные деликатесы и предметы роскоши: одежда, обувь, огромное разнообразие прочих товаров, включая золотые монеты, морфий и свиное сало. Оставшиеся в живых евреи выползали из своих меченных желтыми звездами домов, и уже через пару недель можно было видеть, как они раскладывают свой товар прямо посреди человеческих и лошадиных трупов… Люди торговались о цене на английские шерстяные вещи, французские духи, голландскую выпивку и швейцарские часы в окружении битого кирпича и мусорных куч»[49].
43
См.: Bradley Abrams. The Second World War and the East European Revolution, p. 623–625.