Ночь я провел в грязной гостинице в Никосии. Из соседнего сада с благоухающими лимонными деревьями доносились жуткие вопли брачующихся кошек, но уснуть я не мог из-за нескончаемого пения, плясок и грохота тарелок под окном. На рассвете, предвещавшем страшную жару, я выпил чашку густого турецкого кофе, съел пресную лепешку с абрикосовым джемом и поехал в Фамагусту. Автобус был забит старухами в черных платках, стариками, сплевывавшими прямо на пол жевательный табак, и курами в клетках. В проходе величественно прохаживался серый гусак. Добравшись до гавани, я нашел греческий сухогруз «Аврио», который вез зерно и чугун в Бейрут, заплатил выше положенного в фунтах и оказался на борту среди подозрительной немытой публики, подкреплявшейся лепешками с анчоусовым паштетом. У меня из съестного осталась только подтаявшая плитка шоколада, да еще пара апельсинов. Увидев мой паспорт, иммиграционный чиновник в Бейруте брезгливо сплюнул и махнул рукой в ту сторону, где, по моим предположениям, находился железнодорожный вокзал. Загаженный поезд довез меня до Акры, а затем до Хайфы. Неужели в недрах этого смуглого грязного народа, поклонявшегося своим божествам, родилась настоящая культура, позже забытая, к стыду Средиземноморья! В автобусе до Тель-Авива было на удивление чисто, но очень жарко. Многие пассажиры, одетые по-европейски, читали газеты на иврите. Один молодой человек углубился в немецкую книжку. Женщина, говорившая с дочкой на идише, обещала купить ей конфеты и мороженое в Тель-Авиве но малышка, не чаявшая дождаться лакомства, разревелась.
Квартира отца находилась в деловой части города, вдали от апельсиновых плантаций. По голой бетонной лестнице я поднялся на третий этаж безликого современного здания. Мебель, которую родители привезли с собой из Англии, совершенно не годилась для средиземноморского лета – и так дышать было нечем. Это было одной из примет новой родины: ашкенази привозили с собой обитую плюшем мебель, еще не осознав, что Израиль не только всеобщая идея, но и страна с тяжелым климатом. Бедуины на солнце не жаловались, а евреи, прибывшие с севера, изнывали от жары. Отец был одет в широкие штаны и грязную просторную полосатую рубашку не по размеру, а на голове у него я с удивлением заметил ермолку. Конечно, я сразу спросил, что с матерью.
– Умерла, – ответил он, – еще до того, как я отправил телеграмму. Не хотел говорить сразу. Долго ты сюда добирался.
Я объяснил почему.
– Она не болела. Бомба. Дочь Израиля отправилась поклониться Святому городу – а тут нарушение перемирия. Где, спрашивается, были эти чертовы войска ООН?
– Ты и Ципоре послал телеграмму?
– Нет. Побоялся, что у нее снова случится выкидыш. Да и не хочу я, чтобы она сюда приезжала, нечего здесь женщине делать. Пусть думает, что мать жива, и поклянись сейчас же памятью матери, что ты ей ничего не скажешь. Я сам скажу, когда сочту нужным. Пусть хоть в ее сознании мать остается живой. Несчастная жертва.
– Уже похоронили?
– Конечно. Все как полагается у ортодоксов, которые правят этим светским государством. Кадиш и все остальное. Хочешь увидеть ее могилу? Завтра. Все сделали очень быстро. При здешней жаре труп моментально разлагается. Тело удалось опознать по сумке, которая осталась у нее в руках. Говорят, еле оторвали – так крепко были сжаты ее пальцы. Теперь все кончено. Сам президент, старый друг твоего деда, присутствовал на похоронах. Ты, наверно, думаешь, что напрасно приехал. Скоро поймешь, что это не так
– Неважно выглядишь, – сказал я, плохо соображая. – Ты хоть что-нибудь ешь?
– Ем ли я? Это нас едят в этой стране. Живьем. Я пью. Не виски, нет, здесь это никому не по карману. Арак. Можешь найти это слово в Коране, там, где сказано, что пить запрещено. Эти уроды рано или поздно и до меня доберутся, но прежде я хотя бы одного сам прикончу. Между прочим, по-арабски арак значит пот. Попотеют они у меня, но не простым потом, а кровавым.
Я стоял на толстом ковре, который здесь был совершенно не к месту. Потом присел за полированный круглый стол. На нем остался кусочек пергаментной бумаги с последним шутливым стихотворением матери. Эпиграмма была написана вчерне, карандашом. Мама не успела обвести ее тушью. В этом климате, вдруг подумал я, чернила сохнут быстро, но что толку, если она никогда больше ничего не напишет. Как я пи пытался выжать из себя слезу, хотя бы ради отца, ничего не вышло. Я с трудом разобрал бледный черновик стихов: