"Я никого не предал, не продал..."
"И зачем он об этом пишет? -- думал я. -- Ведь если бы он кого-то выдал, ну хотя бы людей, через которых передавал свои рукописи на Запад, это стало бы известно всем. И еще до того, как он умер, последовали бы новые аресты, новые процессы, репрессии..." 2.
И все-таки я не мог избавиться от ощущения, будто эти страницы, написанные самым честным человеком из всех, кого я когда-либо знал, хранят в себе какую-то нечистую тайну...
Вот сентябрьским солнечным днем по Тарасовской улице по направлению к Ботаническому саду шагает бодрый сорокадевятилетний Гелий... Он давно готовился к аресту, и, оказавшись наконец в тюрьме, радуется каждой прогулке в тесном дворике, обнесенном высокой бетонной стеной; радуется тюльке на завтрак, радуется трубке и табаку, переданными с воли женой, и с ребяческим удивлением записывает: "Да, здесь радуешься всему!.."
А вот упоминание о голодовке, которую Гелий снял, так ничего и не добившись... Почему внимание мое сосредоточивается именно на тех подробностях, которые, вроде бы, ничего значительного не проясняют: после провалившейся месячной голодовки Гелий восстанавливает силы, что называется, не по дням, а по часам; и опять, и опять записывает, что сердце у него, как у спринтера; что он живет с постоянным ощущением пронзающей душу радости...
Как же это понять: почему вокруг заключенного, который практически здоров, вдруг замельтешили, заплясали белые халаты?
С чего бы? Заключенный ничем не болел и не болен. Так, иногда -хандра, иногда -- жалобы на застарелый радикулит, но, поди ж ты -- врачам виднее. Переполошились, выяснив, что Гелий Иванович плохо спит... Не помогло снотворное?.. Назначили коктейль из трех препаратов посильнее, инъекционно... Едва произнесено слово "стенокардийка", как в тюремной камере, словно это палата кремлевской больницы, появляется внимательнейший кардиолог, который ежедневно снимает кардиограмму, пичкает Гелия дефицитнейшим панангином, созывает консилиум из трех врачей.
Проходит месяц, другой, а настороженность медиков не ослабевает.
Отлично зная, что такая предупредительность по отношению не то, что к заключенному, но даже и по отношению к заболевшему капитану КГБ -- явление по советским нормам из ряда вон выходящее, неуемный Гелий и тут не упускает случая поддеть следователя: уж не боится ли, дескать, наша госбезопасность получить в ходе следствия свежий трупик пятидесятилетнего мужчины?
Однако же мягкотелый следователь в ответ, как топором отрубил:
-- Нет, Гелий Иванович, ЭТОГО мы не боимся. Чего нам бояться? Везде можно заболеть, все может случиться.
И острослов Гелий не нашелся, что возразить. Логика на этот раз была не на его стороне... 3.
Наш дом, "рай бедняков" покидала первая эмигрантская семья. Все русские высыпали во двор. Женщины наблюдали суету переезда издали, а мужчины -подходили, предлагали помощь. Эмигранты -- народ бережливый и считают предосудительным тратить деньги на то, что можно сделать своими силами.
Отъезжающие благодарили доброхотов, но от их бескорыстных услуг отказывались: мебель таскали нанятые, умелые грузчики; мы провожали своих соседей -- в лучшую жизнь. Рыбный магазин освободил Розу от обязанностей официантки в доме престарелых.
Из чрева фургона-грузовика выглянул Миша:
-- О, Володя! Ты как раз мне нужен... Но сначала мы поговорили о новом жилье. Три спальни, веранда, сад, гараж -- дворэц!
-- Володя, мой адрес легко запомнить: три девятки, Ротшильд авеню...
Ротшильд авеню -- это "джунгли", район, куда белый человек поедет только в случае необходимости. Миша не приглашал меня на новоселье; он хотел, чтобы я наведался к нему в магазин.
-- Подскочи, когда у тебя будет время. Впрочем, для обид оснований не было: живя в одном доме, мы не ходили друг к другу в гости...
-- Хватит уже мучаться в чекере, -- многозначительно сказала Роза.
-- У меня ты будешь иметь не меньше, -- сказал Миша.
-- А делать что нужно? -- поинтересовался я.
-- Ничего, -- простодушно отвечал Миша. -- Ровным счетом ничего... Так ты заскочишь?
-- Он заскочит, -- пообещала Роза. 4.
Я тосковал о прошлом, которое некогда с такой легкостью перечеркнул... Мне было только двадцать два года, когда я, начинающий провинциальный журналист, замахнувшись написать свой первый сценарий -- о знаменитом враче -- устроился санитаром в киевский Институт нейрохирургии.
Я таскал баллоны с кислородом из кладовой в операционный корпус мимо стоявшего в стороне одноэтажного домика, где помещался морг, и, улучив минуту, в укромном углу записывал в блокнот свои наблюдения: "Прежде чем войти в морг, на вскрытие, врачи снимают белые халаты..."
Вооруженный шваброй и ведром, я мыл пол в подвале главного корпуса и очутился как-то в маленькой, безоконной комнатушке, где на грубоскоточенных полках стояли тысячи серых канцелярских папок -- истории болезней. Я открыл одну: "окончательный диагноз -- саркома". Открыл другую -"медуллобластома"; третью -- "астроцито-ма"...
Завороженный звучными и страшными словами, совершенно не представляя себе, как это будет выглядеть на экране, я строчил: "Это парад опухолей... За каждым из препаратов стоит человек, который хотел жить... Люди, снимите шапки: здесь мертвые учат живых..."
Добросовестность и безответность санитара вознаграждались тем, что уже через неделю или две мной помыкал каждый кому ни лень, вплоть до алкаша-лаборанта, в обязанности которого входило чистить клетки подопытных животных и таскать им корм. Как-то с одним из таких поручений я попал в институтский виварий...
Едва переступив порог удушливого этого помещения, пропитанного еще более мерзкими запахами, чем морг; впервые услышав стоны истерзанных экспериментаторами, обреченных на муки и смерть тварей, я понял: сюжетом моего сценария будет судьба -- собаки... 5.