Я улавливал, но возразил, сказав, что в детстве мы все в определенном возрасте болеем обычными для этих лет болезнями и что почти все мы, играя в футбол, что-нибудь себе ломаем.
— Знаю, но ведь я вам сказал только о явных совпаденьях. Но то, что Люк внешне похож на меня, особого значенья вообще не имело, хотя при встрече в автобусе, конечно, и имело. По-настоящему важны были лишь отдельные эпизоды, и это как раз трудно объяснить, потому что в них сказывается характер, смутные воспоминанья, преданья детских лет. В те времена — я хочу сказать, когда я был как Люк, — у меня начался трудный период жизни: сперва очень длительная болезнь, потом, как раз когда я пошел на поправку, я играл с ребятами в футбол и сломал руку, а едва выбравшись из этого, влюбился в сестру соученика и страдал, как страдают, когда нет сил взглянуть в глаза девочке, а она насмехается над тобой. Люк тоже заболел, а едва он стал поправляться, его повели в цирк, где, спускаясь по ступенькам, он поскользнулся и вывихнул лодыжку. Вскоре мать увидела как-то вечером, что он плачет, сидя у окна, и в руках у него голубой платочек, чужой платок.
Поскольку надобно же в этой жизни противоречить, я сказал, что детская влюбленность — неизбежное приложение к синякам и плевритам. Но я не возражал, что история с самолетом — это совсем другое, дело. История с заводным самолетом, который он принес мальчику на день рождения.
— Когда я ему отдал самолет, я снова вспомнил о «конструкторе», который мне подарила мать на мое четырнадцатилетие, и о том, что тогда случилось. А случилось вот что: надвигалась летняя гроза, но я был в саду, хотя уже слышались раскаты грома, и устроился в беседке, подле калитки на улицу, собирать подъемный кран. Кто-то позвал меня, и пришлось побежать на минутку в дом. Я вернулся и не увидел коробки с «конструктором» — калитка была отворена. С отчаянными воплями я выскочил на улицу, где уже никого не было, и именно в это мгновенье в дом напротив ударила молния. Все случилось словно бы сразу, и я вспомнил об этом, вручая Люку самолет, а он глядел на него с тем счастливым видом, с каким я глядел на свой «конструктор». Мать Люка принесла мне чашку кофе, и мы, как обычно, о чем-то разговаривали, когда раздался громкий крик. Люк кинулся к окну, будто хотел из него выброситься. Бледный, в глазах слезы, наконец ему удалось заговорить: оказывается, самолет, отклонившись в своем полете, пролетел точно в приоткрытое окно. «Его не видно, не видно», — твердил Люк, заливаясь слезами. Снизу донеслись какие-то крики, и тут в комнату торопливо вошел отчим Люка и сообщил нам, что в доме напротив — пожар. Теперь вам понятно? Да, лучше выпьем еще по стаканчику.
Я молчал, и мой собеседник сказал, что со временем он стал думать только о Люке, о судьбе Люка, его предопределении. Мать хотела, чтобы мальчик поступил в техническое училище и ему бы открылась, как она выражалась, скромная дорога в жизни, но его дорога уже была открыта, предопределена, и только этот человек, мой собеседник, вынужденный молчать, чтобы его не разлучили навсегда с Люком, посчитав за сумасшедшего, только он мог бы сказать матери и отчиму, что все усилия бесполезны и, что бы они ни делали, результат будет тот же: унижения, тягостная повседневная рутина, однообразие, неудачи — все это истреплет его, и он найдет прибежище в озлобленном одиночестве, в бистро своего квартала. Но самое скверное — это не судьба Люка, самое скверное — то, что в свою очередь умрет и Люк, и другой человек вновь повторит облик Люка, его собственный облик, и тоже умрет в свой черед, когда еще некто выйдет на дорогу. Люк его как бы уже и не интересовал; по ночам бессонница рисовала ему эту цепь, звено за звеном — еще один Люк, еще разные другие люди, которых будут звать Робер, Клод, Мишель, — бессонница создавала теорию бесконечности всех этих неудачников, повторявших, ничего о том не зная, все тот же облик и убежденных в свободе выбора, в свободе воли…