—Вы наводите уныние, — сказала Анна.
— Я этого и хотел, — ответил мистер Скоуган и, растопырив пальцы правой руки, продолжал: — Возьмем хотя бы меня. Какой отдых могу найти я? Наделяя меня страстями и талантами, природа ужасно поскупилась. Полный объем человеческих возможностей в любом случае прискорбно ограничен. В моем случае это границы внутри границы. Из десяти октав, доступных человеку, мне досталось не более двух. То есть я наделен каким-то умом, но не имею эстетического чувства, обладаю математическими способностями, но лишен религиозных чувств, и хотя по своей природе склонен к сладострастию, я лишен честолюбия и отнюдь не алчен. Еще больше ограничило мои возможности образование. Я рос в обществе и в плоть и кровь впитал его законы. Я не только не хочу искать какого-то отдохновения от них, для меня мучительна даже сама мысль о том, чтобы попытаться это сделать. Одним словом, меня не только удерживает боязнь оказаться в тюрьме, но и совесть. Да, я знаю это по опыту. Как часто я пытался найти отдохновение, уйти от самого себя, от моего утомительного характера, от невыносимой интеллектуальной среды! — Мистер Скоуган вздохнул. — Но всегда безуспешно,— добавил он. — Всегда безуспешно. В юности я постоянно стремился — и с каким рвением, — обрести религиозное и эстетическое чувство. Вот, говорил я себе, две чрезвычайно важные и возвышенные эмоции. Жизнь будет богаче, теплее, ярче, интереснее в целом, если я проникнусь ими. И я пытался. Я читал сочинения мистиков. Они показались мне лишь жалкой трескотней — каковой, в сущности, должны представляться всякому, кто не испытывает того же чувства, которое испытывали их авторы. Ибо значение имеют именно чувства. Написанное сочинение — это просто попытка выразить эмоцию, которая сама по себе не поддается выражению ни интеллектуально, ни логически. Если у вас сильно сосет под ложечкой, мистик способен преобразить это ощущение в космологию. Для иных мистиков эта космология символизирует глубокое чувство. Для неверующих она ничего не символизирует и потому представляется просто нелепой. Печальный факт. Но я отклоняюсь от темы, — прервал себя мистер Скоуган. — Пожалуй, достаточно о религиозном чувстве. Что же касается эстетического, его я пытался в себе развивать еще усерднее. Я познакомился со всеми прославленными произведениями искусства во всех уголках Европы. Было время, когда я, — позволю себе заметить, — знал о Таддео из Поджибонси, о загадочном друге Таддео даже больше, чем знает о нем Генри. Сегодня, счастлив это сказать, я растерял большую часть знаний, которые я тогда приобретал с таким рвением. Однако, не желая показаться тщеславным, могу заявить, что эти знания были исключительно обширными. Правда, в негритянской скульптуре или итальянской живописи конца семнадцатого века я не разбираюсь. Но обо всех течениях, которые были в моде до тысяча девятисотого года, я знаю — или знал — абсолютно все. Да-да, повторяю, все. Но стал ли я благодаря этому хоть немного больше понимать в живописи вообще? Нет, не стал. Оказавшись перед картиной, о которой я мог рассказать вам всю ее подлинную и предполагаемую историю — время создания, характер художника, под влиянием каких обстоятельств и людей эта картина была написана,— я не испытывал того необыкновенного возбуждения и восторга, которые, как мне говорят те, кто испытывает их, представляют собой истинно эстетическое чувство. Я не испытывал ничего, кроме определенного интереса к сюжету. Или, еще чаще, когда сюжет был банальным или религиозным, я не испытывал ничего, кроме сильной душевной скуки. Тем не менее я продолжал посещать выставки, должно быть, лет десять, прежде чем честно признался себе в том, что они мне просто надоели. С тех пор я оставил все попытки найти для себя отдохновенье. Я продолжаю культивировать мое старое, устоявшееся, обычное «я» с покорностью клерка, который каждый день с десяти до шести выполняет свою работу в банке. Отдохновение, как же! Мне жаль вас, Гомбо, если вы все еще ожидаете его.
Гомбо пожал плечами.
— Возможно, — сказал он, — мои критерии не столь высоки, как ваши. Но для меня война была такой полной переменой и забвением всех человеческих приличий и норм благоразумия, что других мне больше не требуется.
—Да, — задумчиво согласился мистер Скоуган. — Да, война определенно была чем-то вроде отпуска. Это было подальше, чем Саутэнд, это был Уэстонсьюпер-Мэр, это был почти Илфракоум.
Глава двадцать шестая
В зеленых просторах парка, сразу за чертой сада раскинулся городок из палаток и павильонов. Улицы его заполнила толпа: мужчины, одетые главным образом в черное — парадный костюм для праздников и похорон, женщины — в светлые муслиновые платья. Там и тут висели, недвижимые в безветрии, национальные флаги. В центре палаточного городка, ярко-красная, золотая, хрустальная, сверкала на солнце карусель. В толпе бродил продавец воздушных шаров, они рвались вверх над его головой, словно огромная перевернутая гроздь винограда с ягодами разных цветов. Лодки карусели, как косой, разрезали воздух, и из трубы машины, которая ее крутила, поднимался тонкий, почти прямой столб черного дыма.
Дэнис поднялся на одну из башен сэра Фердинандо и там, стоя на прокаленной солнцем свинцовой крыше и облокотившись о парапет, обозревал эту сцену. Механический орга"н внизу изрыгал чудовищную музыку. Лязг автоматических тарелок с неумолимой точностью отбивал ритм пронзительно звучавшим мелодиям. Все это напоминало звон меди и треск разбиваемого стекла. Одна басовая труба гудела, словно призывая на Страшный суд, с такой настойчивостью, таким резонансом, что ее чередующиеся тоники и доминанты отделились от остальной музыки и создали собственную мелодию: громкое монотонное движение вверх-вниз, вверх-вниз.
Дэнис склонился над морем бурлящего шума. Если бы он бросился через парапет, шум, без сомнения, не дал бы ему упасть, подхватил бы и удерживал в воздухе, как фонтан удерживает шарик вверху струи. Потом ему пришел в голову еще один образ, на этот раз в стихотворной форме.
Плохо, плохо. Но образ чего-то тонкого и обреченного изорваться изнутри, снизу ему понравился.
Или лучше:
Это было привлекательно: тонкая, бледная перепонка. В этом было что-то анатомически точное. Туго натянутая, трепещущая в грохоте бурной жизни...
Пришло время ему спуститься с безмятежного поэтического эмпирея в настоящий водоворот. Он шел по лестнице медленно. «Душа подобна бледной перепонке...»
На террасе кучкой стояли самые важные гости. Среди них был старый лорд Молейн — карикатура на английского милорда из какой-нибудь французской юмористической газеты: высокий человек с длинным носом и длинными обвисшими усами, с крупными зубами цвета старой слоновой кости, в нелепо коротком закрытом пиджаке, из-под которого торчали длинные-длинные ноги в серо-перламутровых брюках — ноги, которые подгибались в разные стороны в коленях, от чего его походка выглядела несколько вихляющей. Рядом с ним, короткий и плотный, стоял мистер Калламей, почтенный консервативный деятель с лицом, словно заимствованным у римского бюста, и с коротко остриженными седыми волосами. Молодые девушки не очень любили отправляться в автомобильные прогулки наедине с мистером Калламеем. А говоря о лорде Молейне, всегда удивлялись, почему он не живет в почетном изгнании на острове Капри среди других выдающихся лиц, которые по той или иной причине сочли для себя невозможным остаться в Англии. Оба джентльмена разговаривали с Анной и смеялись, один басисто, другой ухающе, как сова.