Свежий ветерок овевает приятной, оживляющей прохладой сонные лица женщин и музыкантов. На улице, у дверей бара, их дожидается длинный ряд рикш. Они усаживаются в каретках и поодиночке уплывают в светло-голубую даль узенького переулочка. Бесшумно-мягко покачиваются резиновые колеса по рытвинам и ухабам китайского города и ритмично хлопают в голубой тишине голые пятки рикш…
В полутемной, затхлой каморке встречаются у постели ребенка Сарра и Мендель. Здесь, в сонной полумгле, все происшедшее «там», в баре, чудится им далеким, кошмарным сном. Привычными движениями они сбрасывают с себя платье, пропитанное противным запахом перегорелого алкоголя, и безмолвно делят меж собой ложе по обеим сторонам ребенка… В душе у них так много накипело, много хотелось бы высказать друг другу, но так трепетно раздается в тишине, вместе тиканьем часов, хрупкое дыханье девочки, так ноют усталые члены, так припадает к подушке тяжелая голова, что мысли сразу застывают, замирают и ненужный болтается во рту окоченевший язык…
Через короткое время комната оглашается беспокойным храпом. Немо застыли на стенах тени. Лишь часы на подоконнике продолжают неумолчно рассказывать о чем-то важном, существенно необходимом, чрез равные промежутки хрипло отзванивая время…
Синово
Медленно-медленно, из неясной, туманно-синей грани ночи и дня, рождается день…
Ночь ползла тихая, безлунная, мрачная, как черный зловещий ворон накануне несчастья. И, хоть город — большой, многолюдный, а топот гетт по деревянным мосткам и грохот колес неумолчно отдавались в ночной тиши, хоть на углах безнадежно мерцали блеклые, жидкие огни фонарей и изредка долетали из городского сада высокие ноты музыки, но Синово, больной и слабой, чудился многоголосый вопль и отдаленный запах кладбища. Смешанный запах тления и пышных цветов не оставлял ее всю ночь…
Сквозь тонкие перегородки она слышала голоса, хохот, шепоты и страстные, любовные лобзанья подруг и мужчин, грустно и нежно плакали струны кото и, по временам, ломились в тонкие дверцы ее клетушки подвыпившие солдаты, японцы и иностранцы… А когда ночной шум «веселого» дома приутих, когда беспокойный храп и неожиданные сонные вскрики раздавались почти во всех клетушках по обеим сторонам длинного коридора, Синово вышла на крыльцо и села на порог, поджав под собой миниатюрные бронзовые ножки…
Клонит к рассвету. Небо темно-серое, скучное и злое. Ветер сдержанно стонет и издали, со стороны небольшой рощицы напротив, доносится угрюмый вой деревьев. Перед крыльцом, сейчас же за гнилыми, провалившимися мостками тротуара, блестит огромное, глубокое месиво грязи, а с ближайшего угла раздаются в предрассветной тиши хлесткие удары кнута и звериный, гортанный, с высоким фальцетом окрик китайца-возчика:
— Ио-гу… ио-гу… ио-гу-гу…
Лицо у Синово полное, нежное, со свежим румянцем и мягкими чертами, как наливное яблочко. Иссиня-матовые черные волосы вьются слегка и причесаны низко, по-европейски. Глаза большие, широко раскрытые, немного близорукие и детски удивленные, оттененные густыми черными ресницами, а взгляд, мягкий, ласковый, скрадывает косые щели у переносицы, придает девушке сходство с гречанкой или грузинкой. Лишь темно-лиловое шелковое кимоно со светлыми серебристыми разводами да пестрый, яркий оби, завязанный сзади широким крылом, показывают, что обладательница их — японская девушка-гейша.
Сидит Синово на пороге и смотрит близорукими глазами вдаль. Туманная синева становится все светлее и голубей. Ветер крепнет и шумит, громыхает вывесками и заборами, бьет в лицо ледяной росистой струей.
А Синово сидит, охватив обеими руками колени, смотрит на малиновую, все светлеющую полосу восхода за железнодорожной насыпью, на никнущие к земле деревья и кусты напротив, и тихо поет про себя:
Бледный рассвет окутывает город прозрачным голубым туманом. Через полотно дороги громыхают бесконечной чередой, с адским скрипом и взвизгом, китайские арбы и таратайки, нагруженные свежей зеленью, домашней птицей и поросятами. Куда-то побежала, мелькая белыми носками на высоких геттах, служанка-японка. По грязи мостовой ковыляет пьяный босяк с прорванной до бедра штаниной.
12
Когда, тоскуя, проводишь ночь до рассвета одна, тогда узнаешь, как долги ночи… (