Выбрать главу

Мама продолжала стоять, а буханка хлеба лежала в грязи на дороге.

— Мама! Мамочка!..

Я подбежал к ней, но она не шевельнулась и, словно окаменев, уставилась в одну точку.

— Идите, идите, — подал голос один из солдат, стоявший все время в сторонке.

Мама подняла хлеб, и мы пошли.

Она очистила с поджаристой корки черные комочки приставшей грязи, отломила горбушку и подала мне.

Есть мне теперь совсем не хотелось, но, взглянув на маму, я откусил кусочек и нехотя стал жевать. Жевал и не чувствовал вкуса, только ощущал, как хрустят на зубах песчинки.

ТОЛЬКО ОДНА МЕЛОДИЯ

Туман поднялся над речкой Жвине и пошел стелиться вдоль ее левого берега. Сначала вроде прозрачной легкой дымки, он, все сгущаясь, превратился в пушистое белесое облако. Зыбкое и подвижное, оно быстро затянуло побережье, даже речки не стало видно, и наконец, просочившись сквозь кусты, заволокло лужайку, а там вмиг докатилось и до нашего хутора.

Из сарая вышел Мойше Кровельщик. Остановился посреди двора, потеребил пальцами черную как смоль бороду и проговорил:

— Радуйтесь, женщины, пляшите, дети, — завтра будет погожий день!

— Погожий? И солнце? — подбежал я к Мойше.

— По солнцу стосковался?

— Ага…

— И солнце, обязательно будет солнце. Только, может, увидим его, а может, и нет…

— Отчего не увидим, раз тучи рассеются?

— Да ты не огорчайся, это я так себе. Мало что старику в голову взбредет… — А потом добавил: — Мне и сейчас уже жарко.

— И мне!

Обложные тучи еще скрывали небо, а густая мгла застелила речку, но я ничего этого уже не замечал. Я будто забыл про ненастье и дожди, так донимавшие нас последнее время, и мне лишь чудилось завтрашнее солнце, его горячие лучи. Проворнее зашевелились озябшие пальцы, приятное тепло разлилось по всему телу.

Я верил Мойше. И все верили ему. Одна за другой из сарая и клети выходили женщины, а за ними высыпали ребятишки. Видно, и им уже стало теплее. Расселись кто на травке, кто на опрокинутой колоде, а кто на трухлявых досках. Женщины постарше открыли свои толстые замусоленные молитвенники и нараспев принялись читать псалмы.

Так каждый вечер они взывали к богу, уповая на его помощь. Просили, молили, упрекали и опять молили. Но до сих пор он оставался глух к мольбам. Может, наши молитвы не могли пробиться сквозь толстую завесу туч? Тогда авось нынче, в канун погожего дня, они найдут в небе хоть самую малую щелочку. А может быть, завтра, когда уже ничто не заслонит солнца…

Женщины тянули псалмы, то и дело отрываясь, чтобы утихомирить плачущих детей; скорбные, надсадные голоса дрожали от слез и горькой обиды, от мук и страха неизвестности. Они просили если не воли, то хотя бы, чтоб их поскорей отправили в Люблин на работы, как это не раз обещали.

Мойше Кровельщик в молениях участия не принимал. Сегодня, как и в прежние вечера, он тихо сидел, опираясь на свою толстенную дубовую палку, и, покачивая головой, глядел вдаль.

Мойше считали человеком с причудами. Это я и раньше слышал, еще до войны. Только не понимал почему. К примеру, отчего это к его имени прибавили Кровельщик, а не реб, как принято именовать уважаемых старцев у евреев? Неужто оттого, что он в синагогу не ходил? Но мацу-то он на пасху всегда ел. А может, потому, что в таком преклонном возрасте — а ему было за семьдесят — он совсем как молодой лазил по крышам и покрывал их гонтом даже лучше других кровельщиков? Или потому, что волосы у него были белые-белые, а борода черная как уголь? Над этим он и сам нередко смеялся:

— Борода, вишь, моложе головы — вот и поседеть не успела.

Неловко сознаться, но и я, был грех, вместе с другими мальчишками часто гонялся за ним, выкрикивая злую дразнилку:

Чертова борода. Как смола, черна. Чертова борода, Как галка, черна.

Но Мойше этого мне не припоминал. То ли забыл, то ли, как и я, вспоминать не хотел.

Здесь, в лагере, я убедился, что он вовсе не чудак, и не Мойше Кровельщик, а настоящий реб Мойше, отец Берке. Стоило заглянуть в его добрые карие глаза, и сразу делалось легче и спокойнее на душе.

Только вот страшновато становилось, когда он двигался. Высокий и такой худущий, чуть не тоньше своей палки, ходит и сгибается. Казалось, вот-вот надломится, как сухая ветка. Верно, потому его, единственного мужчину, и оставили в нашем лагере.

Пока женщины читали псалмы, мы с ним устраивались где-нибудь поодаль в укромном уголке. Реб Мойше усаживался, опираясь на свою палку, а я — рядышком. Вперившись в одну точку, он раскачивался и думал свою Думу.