Под конец аудиенции великий князь спросил престрого, что Кюхельбекер. Комендант ответствовал соответственно: потачки не имеет. Усмешка иль улыбка — генерал не понял — пригнула уголки румяных уст: «По слабости его здоровья извольте почаще выпускать на променад».
И, больше не прибавив слова, великий князь ушел.
Рекомендация его высочества равна приказу. Но генерал и сам к тому давно имел наклонность, однако счастья не имел запросами тревожить Бенкендорфа. Хоть он и свой, остзейский, но лучше уж держись подале. А наклонность эта определялась заметой сердца.
Тому уж минуло немало — четверть века. Гроза Двенадцатого года заглушила войну незнаменитую. Ту, что происходила на побережии Балтийском. В походе он сдружился с Кюхельбекером, тоже обер-офицером. Храбрец не пуншевый, Федор Карлыч берег солдат, они его любили. Дрались с французом близ Кенигсберга: зыбь плоских волн и зыбь песков, нагой кустарник и ветер насквозь. Федор Карлыч был тяжко ранен в голову. Сказал чуть слышно и как бы вкривь: «Горшок разбит… Ну, значит, не жилец».
Все это Комендант не то чтобы совсем забыл, но и не вспоминал. Да вдруг и вспомнил — фрегат привез в Свеаборг родного брата павшего камрада. Сочувствие тут не у места, как кенарь в каземате. И все ж нет-нет да кошка на душе скребла. Как говорится, Katzenjammer’ные ощущения.
Петербург оставил генерал без сожаления. Столица имела свойство снижать его значительность и словно б в чине умалять. К тому ж разлука, пусть и краткая, с Матильдой Францевной тяготила генерала…
Вот тут загадка. Над нею бились жены офицеров и не добились ничего. Матильда Францевна — сухое дерево, ни фунта естества, господня кара, а он при эдакой Бавкиде — Филемон.
Он знал секрет: она — душою горлица. Вот вам пример. Никто из Ноева ковчега, где офицерские фатеры, не помышлял о лонгернском отшельце, а Матильда Францевна питала жалость материнскую. Инкогнито отправила две дюжины батистовых платков, чтоб осушать горючую слезу. Как не порадовать рекомендацией его высочества? На блеклых щечках Матильды Францевны пробежала рябь морщинок, такой уж тик нервический; и, тронув пальцами виски, она сказала: «Ritter ohne Furcht und Tadel».
Конечно, великий князь бесстрашен, но без упрека ли? Вот следствие аудиенции: и шум в ушах, и перебои сердца, и ломота затылка. Но медикам не верил инженерный генерал: он в медицине не усматривал математических начал. Однако правило не без исключенья. Когда-то там, за вязами, во флигеле квартировал Белинский, флотский лекарь. Сердитка, острослов, но именно ему они с Матильдой Францевной неколебимо доверялись. А первенец Белинских родился там же, во флигеле. И получил в крещении серьезнейшее имя — Виссарион.
Комендантша печально покачала головой. Комендант не спрашивал, о чем печаль. Mein Cott, они бездетны, не имеют счастья, хоть в рапортах и пишешь: «Имею счастье донести…»
А ПАСТОР ИЛСТРЕМ в этот день пожаловал на Лонгерн.
Был пастор в круглой черной шляпе, в черном долгополом сюртуке. Вошел, как факельщик при катафалке. Но Кюхельбекер улыбнулся: священник-то, сдается, пахнет снастью, как ветхозаветный Нимврод, ловец пред Господом, охотник и рыбак.
А пастору, сказать по правде, в зубах навязли расхожие утешенья. Он видел, что здесь они не нужны, и тоже улыбнулся. Поговорим о чем-нибудь другом. О чем же говорить нам с госпреступником, как не о книгах? Книг было числом шестнадцать; во главе с Шекспиром они перемещались следом за владельцем. Пастор побежал глазами по корешкам, а пальцы осязали переплеты столь бережно, что Кюхельбекер снова улыбнулся. Он славный, этот Илстрем. И голос пастора глубок и влажен, как у Зейдлера… Облик Зейдлера замглился в памяти, а голос тотчас вспомнился. Зейдлер, пастор, пострадал когда-то от глупейшего навета, был бит кнутом и сослан; потом вернулся, жил в Гатчине, Кюхельбекер-старший был с ним короток, а Кюхельбекер-младший впервые сердцем дрогнул, прослышав о прелестях кнута и самовластья… Разговор с Илстремом был важным, ведь оба оседлали любимого конька, то есть говорили о постиженье Ветхого Завета… Илстрем услышал имя: Грибоедов. Оно не обласкало финско-шведский слух, и пастор не спросил, он кто таков, едок грибов, но Кюхельбекер прихмурился, и пастор, извиняясь, кашлянул… Оказалось, этот Грибоедов восхищался красотой и смыслами Завета Ветхого, особенно пророчеством Исайи — жег глаголом прегрешение народа, возлюбленного Богом. Тогда ж, в Тифлисе, он читал Вильгельму свою комедию, еще не высохли чернила… О, пастор расспросил бы о Грибоедове, но Кюхельбекер, заглянув в окно, вдруг жестом пригласил Илстрема…