Майор и кавалер, хромой старик Васильев, командир корпуса, получил приказание дислоцировать в крепости Петра и Павла отборных фельдъегерей, дабы каждые четверть часа отправлялись в Царское, извещая государя об исполнении приговора над злоумышленниками. Четверть часа — гонец. Четверть часа — гонец. И не бойся загнать коня. Не взыщут, как обычно, полтораста рубликов. А родившемуся в рубашке — высочайшая награда: перстень с бриллиантом или золотая табакерка. За что? Черт дери, за то, что известит о победе: повешенные повешены. И государь спокойно вернется из Царского в Зимний.
Призывая офицеров, майор прицеливался: «Здоров ли?» Отвечали на выдохе: «В совершенном здравии, господин майор!» Молодец к молодцу. Не все ладно скроены, зато все крепко сшиты, мордасы заветрены.
Эстафетных кандидатов помечал майор на большом листе бумаги. Вычеркивал, вписывал, рисовал шляпу с плюмажем, шпагу кавалерийского образца, хорошо получалось, опять писал и опять вычеркивал, оставляя потомкам след нелегких забот победителя Наполеона.
Вижу в черновике Петрушу Подгорного. Уже пять лет отслужил. Минет год с небольшим, представит донесение — дескать, на станции Залазы к преступнику Кюхельбекеру бросился с объятиями «некто Пушкин», но он, Подгорный, не допустил.
А вот и Вельш, взор соколиный, этот в корпусе позже Подгорного, но раньше, чем Подгорного, его, Вельша, узнал «некто Пушкин». Это ж он, Вельш Иван, вихрем домчал Пушкина из сельца Михайловского в Москву, к государю.
Жалдыбина-то как не помянуть? Несправедливо не помянуть Жалдыбина!.. Вот скоро достанется фельдъегерям возить декабристов во глубину сибирских руд. Троих Жалдыбин повезет. На первой от Питера станции, в Мурзинках, каторжан ждали родственники. Тоже, как Пушкин с Кюхельбекером, проститься желали. Жалдыбин, не оплошав, запретно раскинул руки: «Нельзя!» Они ему — ни много ни мало — три с половиной тысячи. Нет, не взял! Робеспьер — неподкупный? Вздор! Жалдыбин Неподкупный. И пусть клеветники России брызжут слюной: дескать, в нашей аркадии повальное взяточничество.
Из черновика этого и другие оригинальные физиономии выглядывали. Последним, скромно потупив взор, прапорщик Чаусов, известный всему корпусу подлипала.
Ваше Величество! Фельдъегерь Чижов доставит Вам донесение об окончании приговора над злодеями.
Чижов? Второпях да на радостях вышла описка. Нет, нет, Чаусов! Ему и был наградой перстень как гонцу Победы с театра военных действий. О, Вася-подлипала, ты не в повседневной фуражке, а в шляпе с белым султаном. И при шпаге парадной, кавалерийского образца.
Но мне уж неохота петь фельдъегерей.
Дворцовые часы — напольные, настольные, каминные — одни басом, другие дискантом, одни резвым звоном, другие меланхолическим — возвестили три пополудни. Государь был в Зимнем.
Иван Григорьевич, офицер маленький, но полицейский, отметил про себя, но с точностью протокольной: «У всех языки вылезли, предлинные языки, а лица синие, почти черные».
Нагие трупы лежали в ряд: Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин, Каховский. В каменном, давно брошенном, мерзостно запустелом помещении пахло мышиным пометом. Но беготни и писка не слыхать. Сальцем потянет, они и набегут, подумал Иван Григорьевич. Нет, подумал он, не набегут. Это те веревки осалили, которые лопнули, а другие, которые взамен, эти не осалили, некогда было, скорей, скорей.
Приволакивая ногу, вышел он на воздух, увидел рассохлый бочонок, сел и разул сапог. Ступню саднило.
Дробина, что ли, попала, черт знает. Ему бы, дураку, вытряхнуть еще там, в Кирпичном переулке, в трактире.
Они там, помощники квартальных надзирателей, в крепость идучи, там они, в трактире, пропустили по рюмке анисовой, а Дубинкин с Богдановым успели на биллиарде стук-стук. Там бы и вытряхнуть. Нет, авось да небось. В крепость пришли, тут уж обряд смертной казни без кровопролития начался, ни минуты. Полицмейстер, махина страшенная, приказывает: «Покажите, господа, шпаги». У Ивана Григорьевича отродясь в деле не была, ржавенькая, конец обломан. Полковник хохочет, брюхо ходуном: «Аника-воин! Такой и крысу не заколешь». Крысами у меня на Галерной кот занимается, а этой вот уголья в печке ворошу…
Иван Григорьевич, офицерик Управы благочиния, сидел на бочонке, ворочал стертой ступней, шевелил пальцами. Вышли они, думал о тех, что лежали в ряд посреди мерзости запустения, из казематов вышли на казнь, а видом так, будто трубочку покурить. А ему мука мученическая, хоть плачь… Ну, день-то выдался погожий, думал он, ощущая ступней ласковый пригрев солнца, на Каменном острову шампанское брызнет пуще петергофских водометов, трубы георгиевские, литавры серебряные.