Фура с мертвой кладью была уже на узеньком мосту через Смоленку. За вялой, в жухлых камышах речонкой пластался Голодай, остров кочковатый, с невзрачными кладбищенскими рощами и словно бы ничейными сторожками, сеновалами, сараями.
Тут начиналось взморье, но большой и свежей водой, как на других островах невского устья, не пахло — пахло нежитью, глушью, гнилушками, по ночам они мерцали. После великого наводнения сюда, на Голодай, тащили со всего города утопший скот. Валили в ямины с гашеной известью. И жгли, ветер взморья задыхался от смрада.
Почва эта принимала нынче полковника Пестеля, подполковника Муравьева-Апостола, подпоручика Бестужева-Рюмина, отставных поручиков Рылеева и Каховского. Известь негашеную-кипелку залили водой, известь гашеная-пушонка шибала густой тухлой теплынью.
Пять трупов принял Голодай.
Возвращайтесь, служивые. Нет, медлили, мешкали, будто в растерянности. Лошадь, стоя поодаль, низко нагибала голову, но траву не щипала, а только фыркала. Лошадь выпрягли, животине тоже роздых нужен. Ишь, куликов-то вспугнула. Да нет, не вспугнула, кулики на Голодае ученые, охотников боятся, а не лошадей.
Несмотря на сушь, куликов на Голодае гнездилось, как всегда, множество. Едва фура и конвойные пересекли Смоленку-речку, они взлетели, затряслись низко, протягивая вперед ноги, как бы ввинчиваясь в воздух. Но теперь, когда солдаты, рассупонившись, прилегли, кто ничком, кто навзничь, кто боком, птицы спокойно занялись своими выводками, лишь некоторые, забирая высоко, куликали протяжно и чисто. Иван Григорьевич, смежив веки, тихо улыбался. «Блаженни людие, ведущие воскликновение», — пели певчие. И он, Ваня, тоже пел «Блаженни людие, ведущие воскликновение…». Своего учителя, Бортнянского, певчие звали отцом, и он, Ваня, тоже звал Бортнянского отцом. Умирал отец прошлой осенью, все выученики пришли в дом на Миллионной, и он, Ваня, тоже пришел в мундиришке своем полицейском, и все они, стоя у смертного одра, пели «Вскую прискорбна еси, душе моя».
Куликали кулики протяжно, чисто. Певчий думал грустно, что нынче помянет и отца, и Вареньку, и тех, которых зарыли. Бог им судья… Кто-то из конвойных вздохнул: «Об эту пору бывают большие росы». А другой сказал: «И рожь начинают жать».
1992
ЖЕМЧУЖИНЫ ФИЛДА
Москвич Джон Броун Филд умирал в январе 1837 года.
Священник-англичанин не числил этого ирландца своим прихожанином. Но просьбам его друзей внял и отправился на Софийскую улицу. Филд, что называется, коснел в равнодушии к церкви. Однако и матерые грешники на пороге могилы возводят очи к небесам. Всевышнему, надо полагать, не очень-то симпатичны те, кто вспоминает о нем лишь в час кончины и хлюпает носом.
Пастор ожидал увидеть старика на смертном одре. Увидел в кресле. Умирающий дымил трубкой, как локомотив Стефенсона. На маленьком столике была бутылка, явно не аптечная. И томик Шекспира в сафьяновом переплете.
Добродушно улыбнувшись, Филд предложил гостю выпивку.
Пастор, озябший на морозе, причастился мадерой. Он пропустил бы еще стаканчик. Впрочем, за этим дело не станет. Пастор угадывал краткость диалога.
— Джон Броун Филд, принадлежите ли вы к протестантскому вероисповеданию?
— Нет.
— Так вы католик?
— Нет.
— Не кальвинист ли вы?
— Я кла-ве-си-нист.
Клавесин — это детство Филда: Ирландия, Дублин, семья музыканта. Но вот уже полвека он за фортепиано. Стаж немалый, если это стаж. И такая малость, если это жажда неутолимая. Увы, прошлой осенью маэстро давал последний концерт.
Он сыграл свои последние сочинения. Москва отозвалась словно бы ропотом листопада: «роняет лес багряный свой убор». Он исполнил Шопена. Ему рукоплескали стоя: жизнь коротка, искусство вечно, старый маэстро достойно покидает сцену.
В Москве его называли «наш Филд»; на Западе — «русский Филд». За несколько лет до того, как пастор явился на Софийскую, Джон Броун Филд концертировал в европейских столицах. Биограф нашего Филда, музыковед Александр Николаев, извлек из старинной периодики отклики меломанов:
«Энтузиазм, настоящее исступление охватили публику при слушании этого концерта, полного очарования, выраженного с законченным совершенством, точностью и выразительностью».
«К стыду нашему, признаемся, что, собравшись в первый раз слушать Филда, мы приготовились отблагодарить его снисходительной улыбкой. По счастью для артиста, публика на сей раз отличалась искренностью: восторг был всеобщий, овации потрясли залу консерватории».