А очень скоро Заикин 1-й шагами мерил каземат. Нервно мерил и диагональ, и стороны прямоугольника в Кронверкской куртине, нумер тридцать. Повтором этих «ррр» был «карр» ворон, круживших над куртиной, над крепостью с курантами. Повтором граю был вопрос из самых грозных: «Не запирайтесь, укажите, где бумаги Пестеля?» Но все как в рот воды набрали, тем самым увеличивая кару. Заикин 1-й наконец решился укоротить ее. Самообман, внушенный страхом? Быть может, так. Когда казнили Пестеля, когда полковник, вытянувшись длин-н-но, ушел, как на пуантах, куда-то ввысь, казнился наш Заикин. И было так до самой смерти на берегу угрюмого Витима, где золото роют в горах. Но здесь, сейчас он должен вырыть «Логарифмы».
И думал он о бок с Ракеевым, он думал, черт возьми, как в Тульчине служилось весело. На въезде в городок и горячо, и плотно шумели тополя. И сразу видишь красивый пруд, на берегу костел. Ксендз с офицерами дружил, союзно негодуя, что монастырь здесь, в Тульчине, доминиканский монастырь — увы, мужской. А пуще всех негодовал майор, имевший прозвище Лука Мудищев. Но это слишком грубо, ведь Ащеулов был поэт, поэт соитий… Служилось весело, и прапорщик Заикин вдруг обозлился на Пестеля, полковника… Готовясь к высочайшим смотрам, друг Свободы солдатам спуску не давал; полковником владела рифма: «экзекуция» и «конституция». Пусть нижний чин своей нижней плотью восчувствует, что значит деспотизм. И возопит: о дайте, дайте конституцию… Метелица, ложась, заголубела, латунью выплыл месяц и зачернил корчму. Тотчас же у Заикина забилось сердце и, екнув, сжалось тоской предательства: близка канава, где зарыли «Логарифмы», и это было то, что называлось «Русской правдой». Ее зарыли, как под забором, за жесткой чередой кустов. Ужель и вправду плясать и плакать под забором, а месяц из латуни будет плыть над голубой метелью?
Он плыл, налитый ярко, метель ушла в поземку, звенели заступ и лопата, снег наново отбеливал комья черные, как антрацит, они блестели — и вот он, этот клад, там правда русская, проект гражданского устройства великого народа. С учетом малого…
Покамест вы недоумеваете, штаб-ротмистр Слепцов не бродит, как слепой по пряслу, он в Петербург спешит с претолстым свертком. Ракеев с пренеприятным выраженьем на лице везет несчастного Заикина, служебным ухом отмечая надежный бряк с глухим пришлепом.
ПОПОВ М.М., чиновник того же ведомства, что и капитан Ракеев, однако не так-то прост, как правда. О нем бы надо прозой… этой… как бишь ее?.. психо-ло-ги-чес-кой. Но ею пишет всякой. Изыщем достоверное, и баста.
Когда-то в Пензенской гимназии Михаил Максимыч внушал всем юношам божественный глагол. Одни внимали с чувством; иные — ну ни в зуб ногой, хоть ты дроби их гневным ямбом. Из первых первым шел гимназист с серьезным именем — Виссарион. Любил Попова и не забыл, как первую любовь.
Вот тут и фунт! Стал Виссарион — Неистовым, Попов пошел в жандармы. Они встречались и в Москве, и в Петербурге. Встречаясь, лобызались. Ах, не судите вы Белинского. И без того уж виноват. И обращеньем к Гоголю. И тем, что прочил нас в чело цивилизации. Он так ошибся, мы так наказаны. Однако сказано: не след перебираться в прошлое с тяжелой кладью домашних впечатлений. Простим Белинскому гонения на Гоголя. Попову же простим… Об этом будет речь.
Михал Максимыч середь жандармов отличался мягкой просвещенностью. И Бенкендорф, представьте, его ценил. Он поручил Попову, помимо прочих дел, внимательное чтение всех писем, всех бумаг. Да, исходящих, но не из ведомства его сиятельства, а из мест заключения государственных преступников, сказать иначе, декабристов. И потому бумаги эти были проходящими через ведомство его сиятельства и снова исходящими — теперь уж к адресатам. Словесник наш любил цезуры и не любил цензуры. Да что ж попишешь, ежели предписано?
Из этого досмотра и просмотра возникло заочное, одностороннее общение Попова с Вильгельмом Кюхельбекером. Поэт, прозаик, критик был пленником не только Музы, но и Церберов. Сидел он в крепости, на малом островке близ Гельсингфорса. Свободы был лишен он на пятнадцать лет, но права переписки не лишен, что как-то подрывает убеждение в престижности деспотизма при царизме. Сидел он в тесном каземате, но ежедневно волю обретал, переводя Шекспира и изводя чернила на собственные сочинения.
Его посланья к родственникам Попов читал цензурным оком, а сочиненья — как ценитель божественных глаголов. Сему способствовало совпадение оценок. Там, в каторжной норе, Кюхельбекер прочел однажды какую-то журнальную статью Белинского. Прочтя, предположил, что автор, должно быть, очень молод — он нетерпим, односторонен. И обер-аудитор согласно улыбнулся.