Однако нынче, призвав Назимова, старик смутился духом. Корабль, боевой корабль, обесчестить обращеньем в плавучую тюрьму? И капитана оскорбить препоручением жандармским? И эдакое выпало ему, бойцу с седою головой? Смущенный и огорченный, он курил, бросая пепел в мерцающую вазу вместимостью, пожалуй, в полтора ведра — признательность Британского адмиралтейства за совершенство балтийских маяков. Ходил курил, потом надел мундир, чтобы Назимов понял: командир над портом покорился долгу без участья сердца.
А тот, с «Юноны», широколицый и плечистый, шел веселый.
По воскресеньям и по средам все нараспашку у Спафарьевых. Но ежели и в день иной сойдутся ненароком моряки, тотчас и ужин персон на двадцать: хозяюшка распорядится, как тайная полиция, без шума и видимых хлопот.
Вдрызг лужи на панели, стучит каблук. Смеркалось, блестел булыжник влажный. Есть прелесть в мирной жизни на берегу, а здесь, на Нарвской, что толковать, всего прелестней. А Сашка Траверсе покамест в море, и это очень хорошо.
В прихожей наш капитан щипнул за жопку Лизхен. Опять прошу не думать гадко; архивных доказательств нет его прелюбодействий с горничной. Ну, ущипнул, и что ж такого? — от чувства полноты, от предвкушенья лицезренья Бенгальской Розы.
Минута минула, и все переменилось.
«ВСЛЕДСТВИЕ секретного предписания за № 60, содержащийся в Ревельской крепости государственный преступник Вильгельм Кюхельбекер, во исполнение Высочайшей воли, отправлен к Свеаборгскому коменданту на военном фрегате «Юнона», назначенном для этой цели генерал-лейтенантом Спафарьевым».
ТОМУ лет десять конвойных отряжали из ветеранов-инвалидов; теперь — из войск линейных, но тех, которые «собою не видны во фрунте». Так что же, первый после Бога переведен не то в увечные, не то в невидные? И вместе с ним его прекрасная «Юнона»? Назимов припечатал непечатное, а это, как известно, сообщает ускоренье и мыслям, и делам. Да-да, он на фрегате предоставит арестанту свою каюту, где винный погребец, предмет забот непреходящих, а в плоских деревянных ящичках гаванские сигары. Вот вам отмщение за попранье морского поприща. «Ну так-то!» — громыхнул басистый капитан, гребцы на шлюпке приналегли на весла.
«ЮНОНА» узлы к узлам вязала, и госпреступник Кюхельбекер променивал четвертый каземат на пятый. Поэт наш не лепил горячий лоб к окошку кормовому, стараясь разглядеть полуночное море, хотя скопление солено-горьких вод принадлежит поэзии и философии. Кюхельбекер поражен обилием вещей в каютном микромире. Все прозаическое — кресла, графин, диван, да вот ведь в камерах не существующее, как и в мертвецких. Он поражен телесным счастьем узнавания, какое возникает при внезапном перемещении из потустороннего в посюстороннее.
Но эта пристальность и эта радость запрещают навязать ему воспоминания, а момент удобный, и Кюхельбекер должен нас понять. Нет, не хочет, не принимает, не замечает. Сигару курит, ей-ей, гаванскую, подъяв бокал, он наблюдает, как там играет отсвет фонаря: пирующий студент Лицея, которого вот-вот застукает дежурный гувернер. А качка Кюхле, сдается, нипочем. Он, право, молодец; хоть не моряк, но старший брат морского офицера.
От каюты отрешившись, от качки тоже, прибегнем мы к прямой методе. Она из моды вышла ныне, как некогда латынь. Авось, воротится. Но это уж докука, что называется, пост-пост…
КОГДА-ТО пел он, словно в ризе:
Арест надел земные цепи, он стал жильцом едва ль не подземелья. Но объявил, как римлянин: «Ни ложью, ни утайкой не желаю облегчить я жребий свой».
Утайки не было. Как многие и в наши времена, старался он и объяснить, и объясниться. Утайки не было, но ложь… И до, и после приговора он искал ответа, как это получилось. Не находил. И случалось, срывался в сумасшедший хохот, похожий на рыдания. Ответ найдет он на острове Лонгерн. Но фрегат-то на ходу, маяк Грогар еще не блещет. А тогда…