Выбрать главу

Экономист соорудил холодный ужин. Миловидноблеклая Верочка, пораженная щедростью сожителя, распечатала пачку грузинского: Мудряк заваривал дважды в месяц — с аванса и в получку. Деликатно молвив: «Кушайте на здоровье», она удалилась.

У Мудряка был Милий Алексеевич впервые. Он увидел фотографию Хемингуэя, похожего на гарпунщика полярных морей. Глянцевитый отблеск экзотически пестрого настенного календаря напомнил Башуцкому школьные вожделения, когда ты готов отдать все на свете за колониальные почтовые марки. Увидел он и старенькую этажерку с бамбуковыми, как лыжные палки, вертикальными стойками. У них дома была такая же; этажерку пригнетали тяжелые, словно фасад Общества взаимного кредита, тома Шиллера, Шекспира, Пушкина; покойная мама продала эти Брокгаузовы издания, когда ее ненаглядный Миличка… Книг у Мудряка не было, была стопка журналов «Здоровье», что-то по технике безопасности и «Вопросы ленинизма», о которых следовало говорить, как о Коране: если в других книгах писано то же, что в этой, они не нужны; если другое, они подлежат кремации.

Мудряк витийствовал, словно парторг: учил, что жить, как Милий Алексеевич, нельзя, а нужно жить, как все советские люди, коллективом, а раз уж так получилось, что он, Башуцкий, не служит, значит, коллективом ему коммуналка, а он, Башуцкий, не уважает, нехорошо противопоставлять себя коллективу.

Мудряк, кажется, понимал, что мелет чушь, и потому подмигивал и прищелкивал пальцами; обращался к Милию Алексеевичу на «ты», но это было не внове Милию Алексеевичу: люди, вовсе с ним незнакомые, чаще всего говорили ему «ты», и он не одергивал, а только как бы немножко конфузился за них, «тыкающих».

Покончив с рассуждениями пропагандистскими, Мудряк привел пример агитационный, сводившийся к тому, что вот ты, Милий Алексеевич, на прошлой неделе едва концы не отдал, чуть в ящик не сыграл, а стакан воды подать некому было. Милий Алексеевич пустился благодарить. Мудряк остановил его известной сентенцией: «Каждый бы на моем месте…»

Тут-то и выяснилось, что сосед, будучи «на своем месте», заглядывал к Башуцкому и в те дни, когда Милий Алексеевич плавал в полубреду. «А друг твой, писатель, так и не пришел, нечего сказать, инженер человеческих душ». — Мудряк, глядя на Башуцкого, постучал вилкой по тарелке, что, надо полагать, было знаком строгого осуждения сердечной черствости писателя, совершенно неизвестного Милию Алексеевичу.

Он ничего не понимал. Друзей-писателей у него не было. «Ух, какие мы скромные, какие мы скромные, — покачал головой Павел Петрович. — Да ты, Милий Алексеич, звал, звал: «Герман, Герман…» Он, этот Герман, на Марсовом живет, рядом с моей конторой, мне его показывали, ничего вроде бы мужик, а вот нет того, чтобы больного друга навестить».

Башуцкий, конечно, читал Юрия Германа, однако даже и в шапочном знакомстве не состоял. Мудряк не унимался: «У, какие мы скромные… А зачем же звал-то? Сергея Воронина, к примеру, не звал, а все это: Герман, Герман… Не-ет, ты уж не темни. Говори как друг, товарищ и брат».

Башуцкий кисло улыбался. Он уже сообразил, чье имя произносил в полубреду, но смекнул и то, что милосердный Мудряк неспроста торчал в комнате. Ну, а теперь выйдет полный бред, если… Нет, ей-богу, начни толковать о «Пиковой даме», о том, что Германн инженер, военный…

Он все же попытался объяснить, в чем дело. «Интересное кино, — строго сказал Павел Первый, — прямо опера в Кировском». Ладно, связь, несомненно, преступная, иначе зачем же скрывать-то. А дальше уж заботушка райотдела. И бред — находка для шпионов, подумал Мудряк, но тотчас поправился: для разведчика. Милий Алексеевич опять почувствовал себя дурак дураком. Да вдруг и расхохотался.

Его смех задел Мудряка. Милий Алексеевич извинился, сказал спасибо и пожелал Павлу Петровичу спокойной ночи и чтобы он после утренней физзарядки не забыл перейти к водным процедурам. Мудряк сухо ответил: «Я ничего не забываю. — Потом пустил вдогонку: — Салют Юрию Герману».

При всем звуковом однообразии смех Башуцкого вместил разнообразные смысловые оттенки. Гамма, возникавшая исподволь, сложилась как бы внезапно, отчего он и рассмеялся словно бы невзначай. Тут была путаница ассоциаций, недоступная психологической прозе, нашему же очеркисту внятная и, главное, имеющая последовательность.

Всему причиной призабытая Башуцким магия пушкинских «троек»: «Где человека три сойдутся — глядь — лазутчик уж и вьется». Поскольку в коммуналке сошлось четырежды три человека… Был ли «лазутчиком» Мудряк, не был ли, а Милий Алексеевич испытывал к нему что-то вроде признательности. Ну, и выскочили три листика. Нелепее не придумаешь? Но это и не было придумано. Возможна другая версия. Скучливо ноющий отзвук «институтов крепостничества» плюс «семантика» как ветвь лингвистики — все это шевельнулось в какой-то его извилине стихотворной строчкой: «Скучная вещь лингвистика, лучше сыграть в три листика и скоротать вечерок…» А потом — чехарда с Германом и Германном, роевое прицокивание к «Пиковой даме»: «три-три-три» — и радость освобождения от монографии, взамен которой — розыскные усилия майора Озерецковского, личного адъютанта Бенкендорфа. Вот что значит богатство ассоциаций, недоступное психологической прозе.