Выбрать главу

Что до Юрия Германа, то домогательства Мудряка — чепуха и вздор. В эпоху Лютого сгодилось бы, но в данный текущий момент райотдел отмахнется. Конечно, кое-какие справки наведет, без них нельзя, ежели поступил сигнал, но отмахнется и, быть может, укажет Мудряку, чтоб впредь был мудрее.

Башуцкий, правду сказать, избегал членов Союза писателей. Еще на дальних подступах к приемной комиссии Союза ему сказали: ваши очерки лишены самостоятельной художественной ценности. Формула гуттаперчевая, все вмещающая и ничего не объясняющая. Но он глупо обиделся: а судьи кто? Судьей был завкафедрой библиотечного института. Намарал аллилуйщину изначальной Руси, отмстил неразумным хазарам, русофилы возликовали, русофобы юркнули за визами, в большое могутство взошел завкафедрой, член Союза: арбитраж исторической прозы. Нос трубой, телеса крепенькие, как брюква, мозги жидкие, как вокзальные щи. Фамилию носил редкую — Кардалов; суть нередкая — кардовая, как толкует Даль — правда, полунемец-полудатчанин, — относящаяся ко всему, что содержится в стойле. Но все это пошлость, лен не родится, и мочало пригодится. Главное таилось в другом.

Когда отпускали на волю, полковник-гебист, потеплевший в оттепели, сказал: «Постарайтесь получше выбирать друзей». Башуцкий понял: не задавай нашему брату лишнюю работенку. Но не этого полковника помнил Башуцкий, а профессора Милютина, первого зека, которого он встретил, переступив порог камеры, мутно-зеленой, как аквариум для рептилий. Лицо показалось плавающим. Лицо с перекошенной скулой, страдальчески недоумевающее, как лицо Вальки Артемьева, убитого раскаленным осколком. Голос донесся, как из ущелья: «Не выдержу… назову…» Он умолк. Потом дернул Башуцкого за плечо — и грассирующим, горячечным, страстным шепотом: живи без следа, ни записной книжки, ни телефонов, ни адресов, ничего, лишь бы не пришлось называть, выдавать, уйди без следа… И заплакал, сморкаясь в жалкий лоскут от пиджачной подкладки.

Да-да, уйти без следа, приложиться песчинкой к песку, замереть на сучке, как гусеница. «Ты царь, живи один», башня из слоновой кости, трагическая изоляция — удел избранных, потомки сострадают. Все это минорный лад в симфониях мировой жизни или, как бы еще красивее выразиться… А тут, граждане-товарищи, осознанная необходимость одиночества. И никакого возвышающего самообмана вроде намерения сохранить свое «я» для науки или искусства, будто тебе позарез необходимо что-то сказать, ну, вот это: «Люди, будьте бдительны…» Простите мне, Башуцкому Милию Алексеевичу, простите и вы, граждане начальники, и вы, граждане соотечественники, позорное нежелание дрожать коленными чашечками, опять сидеть орлом, испражняясь публично, стоять без штанов, подставив лобок тупой бритве, вылизывать на лесосеке оловянную миску и, дождавшись очереди, досасывать слюнявую козью ножку.

А в профсоюз работников культуры я плачу исправно, за квартиру тоже, жилплощадью доволен… Аполлон Аполлонович Короткевич, старый зек, довоенного набора, уходил на поселение. Прощались у вахты. «Какое, Аполлон Аполлонович, самое-самое твое?» — «Денька бы три, четыре прожить, чтобы не взяли». А на груди под рубахой кисетец, как ладанка, а в ладанке этой бумажный жгут — давняя, сорок третьего, просьба покойницы матери о свидании и две похоронки на двух других сыновей, убитых чуть ли не день в день, а на просьбе о свидании: «Отказать». Простите уж нас, граждане товарищи. Постыдный трепет? Он самый.

И Башуцкий хоронился, как барсук. Его нелюдимость разделяли люди. Люди иного века. В их компании он ничего не опасался. Разве одного: не обидеть бы ненароком, не осудить бы с кондачка, ведь у них уж нет земных дней, чтобы поступить иначе. А эти глаза? В Древнем Египте такие глаза назывались «говорящими» — тонкие черные черточки проводили египтянки от углов глаз к вискам.