Маленькие яйца внутри больших яиц внутри огромных яиц внутри мегамонояйца на грушевидной орбите внутри яйцевидной Вселенной; самая последняя теория космогонии утверждает, что бесконечность имеет форму куриного плода. Господь Бог нахохлился на космическом насесте, издавая плодотворное кудахтанье раз в миллиард лет или около того.
Чиб пересекает прихожую, проходит между двух колонн, они вырезаны его собственной рукой в виде нимфеток-кариатид; он входит в семейный зал. Мать смотрит краем глаза на сына, который, как она считает, быстро скатывается к умопомешательству, если уже не спятил. Частично она виновата в этом, ей бы подавить в себе отвращение, а она психанула в какой-то момент, и все из-за этого оборвалось.
А теперь она толстая и некрасивая, о Боже, какая толстая и некрасивая! Если рассуждать трезво или даже нетрезво, у нее все равно нет надежды начать все сначала.
«Вполне естественная вещь, — повторяет она сама себе, вздыхая, негодуя, заливаясь слезами, — что он променял любовь матери на неизведанные, упругие, округлые прелести молодых женщин. Но оставить и их тоже? Он не голубой. С этим у него покончено в тринадцать лет. В чем же причина его воздержания? И он не занимается любовью с помощью форниксатора, что можно было бы понять, хотя и не одобрить.
Боже, где, в чем я ошиблась? Если посмотреть, у меня все в порядке. А он сходит с ума, точно как его отец, Рейли Ренессанс — так, кажется, его звали, — и как его тетка, и как его прапрадед. Все из-за этой живописи и этих радикалов, Юных Редисов, с которыми он водится. Он уж очень утонченный, очень чувствительный. Не дай Бог, если что случится с моим мальчиком, мне придется ехать в Египет».
Чиб знал ее мысли, поскольку она высказывала их много раз и ничего нового не может появиться в ее голове. Он огибает молча круглый стол. Рыцари и дамы этого баночного Камелота следят за ним сквозь пивную поволоку во взгляде.
На кухне он открывает овальную дверь в стене. Берет поднос, на котором еда и питье в плотно закрытых мисках и чашках, обернутых прозрачной пленкой.
— Почему ты не хочешь поесть вместе с нами?
— Не скули, Мама, — говорит он и возвращается в свою комнату, чтобы захватить несколько сигар для Старика. Дверь, улавливая, усиливая зыбкий, но узнаваемый призрачный контур электрических полей над кожным покровом посетителя, подает сигнал приводному механизму, но тот не реагирует. Чиб в сильном расстройстве. Магнитные бури бушуют над его кожей, искажая спектральный рисунок. Дверь отъезжает наполовину, задумывается, снова передумывает, и задвигается, и отодвигается.
Чиб пинает дверь, и ее совсем заклинивает. Он принимает решение: установить здесь сезам, реагирующий на твой вид и голос. Загвоздка в том, что у него нет нужных деталей, нет талонов, на которые приобрести оборудование. Он пожимает плечами и идет вдоль единственной стены круглого зала, он останавливается перед дверью, которая ведет к Старику и которая скрыта от любопытных взглядов из гостиной.
Чиб выговаривает нараспев слова пароля; дверь открывается.
Свет вспыхивает, желтоватый с примесью красного, собственная выдумка Старика. Заглядывая в овальную вогнутую дверь, ты словно заглядываешь сквозь зрачок в глазное яблоко душевнобольной личности. Старик в центре комнаты, его белая борода почти достигает колен, а белые волосы ниспадают чуть ниже подколенных впадин. Борода и длинная шевелюра скрывают его наготу; сейчас он не на людях, но все равно Старик надел шорты. Он немного старомоден, что простительно для человека, видевшего кончину двенадцати десятилетий.
У него один глаз, как у Рекса Лускуса. Улыбаясь, он показывает ряд натуральных зубов, вживленных ему тридцать лет назад. В уголке полных губ он пожевывает толстую зеленую сигару. Нос у Старика широкий и примятый, как будто Время наступило на него тяжелым сапогом. Лоб и щеки широкие, что объясняется, наверно, тем, что в его венах есть примесь крови индейцев оджибву, хотя родился Старик Виннеганом; он даже потеет по-кельтски, источая характерный запах виски. Он держит голову высоко, и голубовато-серый глаз похож на озерцо — остаток растаявшего ледника на дне первозданно-дикой котловины.
В общем, лицо Старика — это лик Одина, когда тот возвращается из колодца Мимир, раздумывая, не слишком ли большую цену он заплатил. Или же это исхлестанное ветрами, иссеченное песками лицо Сфинкса в Гизе.
— Сорок веков истории смотрят на вас, если перефразировать Наполеона, — говорит Старик. — Головоломка всех времен: что есть Человек? — вопрошает Новый Сфинкс, когда Эдип разгадал загадку Старого Сфинкса, ничего этим не решив, поскольку к тому моменту Он — вернее, это Она! — уже породила себе подобного отпрыска, дерзкую штучку, и на Ее вопрос пока что никто не смог ответить. Возможно, на него и вообще нет ответа.
— Ты забавно говоришь, — замечает Чиб. — Но мне нравится.
Он широко улыбается Старику, так высказывая свою любовь.
— Ты прокрадываешься сюда каждый день не столько из-за любви ко мне, сколько для того, чтобы приобрести знание и понять суть вещей. Я все видел, я все слышал, я вынес для себя кое-какие мысли. Я много странствовал, прежде чем эта комната стала моим убежищем четверть века назад. Но все же самой большой одиссеей стало это мое заключение.
Седобородый маринатор
— Так я называю себя. Плод мудрости, замаринованный в рассоле перечеркнутого цинизма и слишком долгой жизни.
— У тебя такая улыбка, словно ты только что поимел женщину, — подшучивает Чиб.
— Какие там женщины. Мой шомпол потерял свою упругость тридцать лет назад. И я благодарю Бога за это, поскольку теперь я не страдаю от искушения совершить прелюбодеяние, не говоря уже о мастурбации. Однако во мне остались другие силы и, соответственно, благодатная среда для других грехов, и они куда посерьезнее. Помимо сексуальных прегрешений, которым, как ни странно, сопутствует грех семенных извержений, у меня были другие причины не обращаться к этим целителям от Древней Черной Магии, чтобы они взбодрили мои жизненные соки до прежнего уровня парой уколов. Я был слишком стар; если бы что-то и привлекло ко мне юных девиц, так только деньги. И во мне было слишком много от поэта, ценителя красоты, чтобы обрастать морщинами и плешинами своего поколения или нескольких поколений до меня. Теперь ты понимаешь, сынок: я словно колокол, внутри которого язык болтается бесполо. Дин-дон, дин-дон. Все больше дон, чем дин.
Старик смеется раскатистым смехом, это львиный рык с ноткой голубиного воркования.
— Я всего лишь оракул, через который доносится голос вымерших народов, я — адвокатишка, отстаивающий интересы давно умерших клиентов. Явитесь, но не класть во гроб, а вознести хвалу и, вразумившись моему голосу разума, тоже признать ошибки прошлого. Я — странный, согбенный старик, запертый, словно Мерлин, в дупле дерева, мне не упорхнуть. Я — Самолксис, фракийское божество в обличье медведя, пережидающее зиму в своей берлоге. Последний из семьи, из спящего сонма Заколдованного царства.
Старик подходит к тонкой гибкой трубке, свисающей с потолка, и притягивает к себе складные ручки перископа.
— Аксипитер ходит кругами вокруг нашего дома. Он чует какую-то падаль на Четырнадцатом горизонте Беверли Хиллз. Неужели он не умер, тот Виннеган, неужели опять ускользнул победителем? Дядя Сэм — словно диплодок, которому дали пинка под зад. Проходит двадцать пять лет, прежде чем сигнал доходит до его мозгов.