— Моё имя, дорогая леди, — сказал он томно, при этом его чёрные глаза выразили своего рода грустный протест, — возможно, для вас не является неизвестным.
— Ах, значит, вы важная персона?
— Боюсь, очень скромная.
— Какой обиженный тон!
— Жизнь учит пожимать плечами, — патетически ответствовал он.
— Вы политик?
— О нет. Вовсе не столь значителен и успешен. Я всего лишь…
Но вскрик собеседницы помешал ему представиться.
— Что такое?
— Мой муж, — был многозначительный ответ.
И он, проследив за её взглядом, увидел высокого, стройного мужчину в чёрном, расхаживающего по пристани, к которой они приближались. У поэта вырвалось что-то очень похожее на стон.
— Ну разве это не удача?! — вскричала она.
"Проклятьем это назову я", — сказал себе поэт.
— Он должен был присоединиться к нам в Люцерне, и полагаю, что одна из моих телеграмм, должно быть, нашла маму и привела его сюда.
Но она ошибалась в своих умозаключениях. Месье Бернадо, её муж, действительно встретил её мать в Люцерне и был направлен в Цуг подготовиться к их приезду. Он прибыл в отель "Хирш" ("Олень" — нем.), где через пару часов после своего появления получил от тёщи взволнованную телеграмму, что его жена пропала.
В тревоге он уже надумал ехать в Люцерн, когда на станции его взгляд упал на дорожный несессер, который он опознал как вещь своей жены. Ему сообщили, что сумку надобно доставить в "Цугерхоф", куда он стремглав отправился, чтобы получить известие, что дама, владелица этой сумки, прибыла туда этим утром в сопровождении некоего господина. Месье Бернадо, который был чрезвычайно ревнивой натурой, испытал приступ ярости. Ему сказали, что дама и её спутник ушли с намерением прокатиться на пароходе до Арта и обратно. И вот на пристани, разгневанный до белого каления, он дожидался, чтобы встретить их.
Гостиница "Цугерхоф". Справа — здание железнодорожного вокзала (Bahnhof).
Мадам Бернадо сидела в отдельном номере "Цугергофа" очень бледная и заплаканная, тогда как её хозяин и господин огромными шагами ходил по комнате из угла в угол, размахивал руками, как ветряная мельница, и говорил с устойчивой скоростью около трёхсот слов, — сто из которых были бранными, — в минуту.
Ламли, спокойный, безмятежный и учтивый, сидел на софе и ждал, пока француз от нехватки воздуха вынужден будет остановиться и позволит ему вставить пару слов. Для Ламли ситуация являла как юмористическую, так и трагическую сторону. К несчастью, он так и не назвал леди своего имени; на обстоятельстве её неведения и основывалось настоящее положение дел. Поверить в то, что жена действительно этого не знала, Бернадо не мог; он вполне естественно заключил, что она нарочно скрывает это.
Наконец француз драматическим жестом призвал поэта что-нибудь сказать.
— С удовольствием, — с обаятельной улыбкой сказал Ламли на французском языке, в котором не содержалось ни малейшего признака иностранного акцента. — Во-первых, месье, позвольте мне заметить, что вы ведёте себя самым смехотворным образом.
— Смехотворным?! — взревел Бернадо.
— Во-вторых, — продолжал поэт спокойно, — вы ведёте себя весьма недостойным образом и ставите эту высокочтимую леди, которая имеет несчастье быть вашей женой, в крайне и совершенно излишне мучительное положение.
— Месье имеет наглость перейти на шутливый тон? Я требую, чтобы вы объяснились.
— Требование является помехой, которая лишь служит к тому, чтобы задержать объяснение, — был учтивый ответ. — Я имел честь повстречаться с этой леди двадцать четыре часа назад в Лане.
И он начал рассказывать подробности их встречи en voiture (в вагоне поезда — франц.), о тех незначительных услугах, которые он имел счастье оказывать ей, и об ошибке, которая стала их кульминацией в то утро в Базеле.
— И, — вопросил Бернадо с усмешкой, — вы ожидаете, что я поверю в эту остроумную историю?
— Я привык говорить правду, сэр, — с достоинством сказал поэт.
— Ваши привычки, месье, меня нисколько не интересуют. Я не верю ни единому слову из того, что вы мне рассказали.
— Месье! — вскричал поэт, вставая.