Если анализировать тут игру мотивов, манипуляцию культурными символами и литературными реалиями, то можно воспринять прозу Ландольфи как постмодернистскую и даже зачислить его в предтечи этого направления. Можно вообще всю историю культуры переписать на языке постмодернизма, и это получится не хуже, чем то, как в свое время историю культуры переписали с точки зрения реализма. Читатель видит, что я более склонен ко второму варианту: к реалистическому истолкованию писательской фантастики, — это многое объясняет, хотя, разумеется, ничего не исчерпывает. Ландольфи зачисляли в «герметики», и это тоже в каком-то смысле верно, однако тоже идет мимо сокровенной тайны его творчества. Его, правда, не зачисляли в последователи Кафки... а впрочем, зачисляли: Пьеро Панкраци писал о кафкианском «непорочном зачатии» его прозы (не в смысле ее святости, а в том смысле, что — из пробирки: что-то вроде гомункулуса). Но Ландольфи все-таки не привязывали к Кафке с такой решительностью, как это делали с Буццати (так что последнему приходилось свою связь с Кафкой специально перед критиками опровергать). Ландольфи отрезал себя от Кафки так решительно и так рельефно, что этого невозможно было не заметить. Я имею в виду рассказ «Отец Кафки», написанный еще во времена «Меча». Возможно, Ландольфи раздражал мягкий, условный, «размытый» тон «Метаморфозы» — он наполнил «прием» зоологической отчетливостью, так что из раздавленного насекомого брызнула на читателя жижа, да еще подключил сюда родственную связь Кафки — опять же на грани допустимого. Так резко ему надо было отделить себя от «направления», от «общепринятого стиля», от «кафкианства». «Его творчество соткано из всевозможных «измов», — замечает Панкраци, — из сегодняшнего сюрреализма, из вчерашнего символизма (пишется в 1946 году), — и каждый раз Ландольфи умудряется остановиться за миг до того, как очередной «изм», очередной «прием» засосет его».
Внутреннее ощущение писательского долга у Ландольфи зиждется не столько на верности («направлению», «стилю», «принципу» или даже самой «правде»), сколько на отклонении: на «случае», на непредсказуемости, на «ложности хода».
Рассказы, трактующие эти проблемы (тайны писательства), собираются в начале 60-х годов под обложкой сборника «В обществе».
Наиболее красноречивый из них — «Слепая всевидящая богиня». Писательская фантазия — нечто вроде машины, выбрасывающей варианты по принципу случайного попадания. Но элемент глумления над писательской «фантазией» — лишь верхний слой коктейля. Ландольфи интересует аспект более глубокий и серьезный: разумный мир как частный случай безумия. Логика отклонения вообще — лейтмотив Ландольфи: число в рулетке может выпасть четыре раза подряд по той же вероятности, по какой оно не должно выпадать подряд даже дважды. Оно может выпадать бесконечно, потому что порядок есть одно из проявлений непредсказуемости. Машина, выбрасывающая «случайные слова» (из которых писатель, герой рассказа о «слепой всевидящей богине», составляет стихи), может «выбросить»... шедевр Джакомо Леопарди. Евг. Солонович с полным правом переводчика на «параллельный эффект» и в соответствии со склонностью Ландольфи к русским мотивам заменяет Леопарди Лермонтовым. Игровой пласт рассказа перенесен на русскую языковую почву без потерь, но надо помнить, что игра всегда подбита у Ландольфи черной каймой тревоги. Что насмешливостью у него всегда прикрыт абсурд. Что писатель, обработав очередной абзац, может вынуть револьвер, крутануть барабан, приставить дуло к виску и спустить курок. И это будет вполне «очередное дело», разве что в череде мыслей, «выкинутых» машиной из лотерейного барабана, мелькнет мысль об избавлении от бессмыслицы.
Абсурд подпитывается кровью. Игра идет по крупной: на кону жизнь. Писательство — приближение к концу, к финалу, к исчезновению. Чем больше слов, тем ближе роковая черта.
Возбужденное словоизвержение захватывает человека тем сильней, чем бессильнее он в попытках назвать по имени то, что его мучает. У пустоты нет имени. В пустоте поток слов силится заместить собой жизнь. В этом потоке жизнь остается бессловесной, немотствующей. Так расшифровывается психологическая партитура одного из сильнейших произведений Ландольфи — повести «Немая». Жертва немотствует и благодушествует, а палач рядом с ней исходит потоками слов, не может замолчать ни на секунду...
В «Немой» проступает «Кроткая» Достоевского. Рефлексию рассказчика (посмею? не посмею?) можно возвести и к терзаниям Раскольникова. Мотив непоправимости убийства заставляет вспомнить «Крейцерову сонату» Толстого. Хитроумное обхаживание старым грешником молоденькой девочки перекликается с темой Нимфетки у Набокова. Ландольфи, как всегда, включает мотивы, наигранные в ассоциативной памяти читателя. Но он нажимает эти клавиши, повинуясь закону собственной мелодии.