— А если человек в том прошлом, о котором вы говорите, — спросил Василий, — не был знатного рода, если он родился у бедных, необразованных, забитых нуждой людей?
Старик засмеялся, ровные, снежно-белые искусственные зубы сделали смех тоже искусственным.
— Я бы на вашем месте, — сказал он, отсмеявшись, — поостерегся впредь произносить вслух подобную ересь. Это же для толпы — бедные и богатые, щедрые и жадные, добрые и злые. Между прочим, самые жизнедеятельные богачи выходили из среды бедняков. И все-таки высокое происхождение — это нечто действительно высокое, человек несет в себе аристократический код, нравится вам это или не нравится, но несет через годы и века.
Конечно, несет. Не код, разумеется, а веру в него.
— Лучше бы он молчал и молча возносился, — сказал Василий, когда они с Аленой, торопясь, вспомнив о якобы неотложном деле, покинули незадавшееся застолье. — А мы не ответили ему как следует, пожалели: старый. А надо было с ним схватиться.
— Нет, не надо, — сказала Алена, — у тебя есть черта: чуть кто в чем не прав, надо непременно тут же ему открыть глаза, убедить, переспросить, доказать свое.
— А зачем я тогда работаю в газете?
— Я не о газете, о тебе. Ты же добрый, ты должен понимать: человека совсем не просто вывести из заблуждений. Надо позволять людям ошибаться. Пусть сами умнеют, если получится.
— За чей счет ошибаться? Просто ошибок не бывает, они всегда за чей-то счет.
— Давай простим его, — сказала Алена о своем бритом родственнике, — он всю жизнь хотел быть барином: ездить на тройках, танцевать на балах. А вместо этого просидел всю жизнь на нелюбимой работе.
— Тогда уж договаривай: себя хотел видеть барином, а меня холопом.
— Но старенький ведь, жалко…
Алена остановилась, и он увидел, какая она. С чего он взял, что она дерзкая и смелая? Она просто маленькая и неприкаянная.
— Я лучше тебя буду жалеть, — сказал Василий, — не возражаешь? Или ты считаешь, что жалость унижает?
— Нет, — ответила Алена, — не возражаю. Я всегда догадывалась, что не унижает. Жалость ведь участие, правда? А как может унизить человека участие?
Однажды Сашка сказал ей:
«Знаешь, что тетка дала тебе в приданое? Бездомность. У тебя прямо какая-то идейная нелюбовь к дому».
Тамила чуть не сгорела от возмущения, так запылала вся, даже спине стало жарко. Сашка не подозревал, какую нанес обиду.
«Почему же тетка? — спросила его Тамила. — Мне бездомность подарила война. В эвакуации спала в проходной комнате под чужим столом. На столе скатерть была, спустишь ее перед сном в одну сторону, к проходу, и вроде как отгородился. И ничего, были благодарны хозяевам и за стол, и за скатерть. Между прочим, и после войны не было у страны возможности дать нам хорошее жилье».
«Защищай, защищай от меня Советскую власть, — обиделся Сашка, — я ведь не впрямую сказал о бездомности. Просто в своей молодости тетка твоя много спорных истин заглотнула. Одна из них, что дом — тюрьма для женщины. А потом это передалось тебе».
«Ну и какая беда случилась с тобой и с нашим домом от этого?» — продолжая возмущаться, спросила Тамила.
Чем Сашка владел в совершенстве, это умением успокаивать.
«А кто сказал, что нелюбовь к дому — преступление? Я только хотел намекнуть, что очень ценю твою независимость от быта и даже детей. Будь ты другой, мы бы не справились с житейскими трудностями».
Умел сказать, умел наполнить ее сердце радостью.
«Не справились бы с житейскими трудностями и разлюбили бы друг друга?» — спросила она однажды.
«Не думаю, — ответил Сашка, — с этим не так все просто. Я тебя разлюбить никогда бы не смог».
Она торжествовала: вот какая выпала ей любовь. Но в то же время понимала: нельзя без конца испытывать эту любовь. И если доведется ей разбиться, то уж вдребезги, раз и навсегда. Вспоминала Сашку, его любовь, и сердце опять начинало пропадать от ревности. Что-то темное, тревожное словно накрывало ее. Пугалась: надо обратиться к психиатру или к какому-нибудь гипнотизеру. Но все же это были мимолетные страхи, она их стыдилась. Звонила Луше:
— Лушенька, мне опять худо.
Луша не подводила, радушно откликалась:
— Приезжайте, у меня есть два яблока, я испеку в вашу честь шарлотку.
И Тамила ехала к ней, слушала ее щебет и забывала свои страхи и обиды. Но иногда это все обрывалось. Появлялась Муза, уже своя в этом доме, спокойными глазами смотрела на мать. Говорила:
— Хочешь, я тебе покажу последнюю работу Никиты?
Тамила рассматривала остренький, словно коготком сотворенный, рисунок и видела, как ей казалось, душу Музиного избранника, маленькую себялюбивую душу. Эта душа не теплела даже от преданных взглядов ее дочери. Когда Муза, вернув рисунок в папку, спрашивала: «Ну что скажешь?» — Тамила сжималась. «Что мне говорить, — отвечала, — у меня и слов нет для такого случая, а дилетантские суждения никому не нужны».