Когда его вскоре после того отозвали обратно в Рим, его воспоминания об Иудее, должно быть, совсем померкли. Тогдашний кесарь засыпал его почетными поручениями, и он безмятежно наслаждался этими почестями. Госпожа моя тоже была принята в Риме с подобающим ее роду и положению ее мужа почтением, сама она, однако, к моему удивлению, уже не приняла Рима. Если в Иерусалиме она постоянно тосковала по родине, то теперь могло показаться, будто ее тянет обратно в Иерусалим. Шумные празднества великого города, некогда так радовавшие ее, теперь внушали ей отвращение. Глаза ее наполнялись слезами, когда она слышала о жестоком обращении с рабами. Во время триумфальных шествий победоносных полководцев, в которых с ликованием принимал участие весь народ, она тряслась за судьбу плененных варварских князей, зная, что их, по обыкновению, убивают на Капитолии в конце праздника. Но особый ужас ей внушали общественные зрелища: вид умирающих гладиаторов и даже диких зверей, натравливаемых друг на друга для увеселения толпы, причинял ей боль. Она с содроганием сопровождала мужа в цирк, если ей не удавалось избежать этого.
А господин в то время увлекся роскошным зрелищем состязания на колесницах. В своем тщеславии он и сам управлял квадригой и тешил это тщеславие, целые дни проводя в горячих термах и посвящая досуг всевозможным упражнениям, которые должны были сделать его тучнеющее тело более легким. И в этом тщеславии он дошел до того, что даже велел обучить своего любимого раба жуткому колдовству тех магов, которые будто бы с помощью каких-то особых, неслыханно жестоких жертв демонам могут даровать победу в цирке. Конечно же, для просвещенного ума моего господина это была странная затея: я не могла удержаться от улыбки при мысли об этом противоречии; такая же улыбка, как мне показалось, мелькнула и на лице лукавого раба. Только Клавдия не улыбнулась, услышав о распоряжении мужа: оно еще больше усилило ее страх перед зрелищами.
Прокуратор лишь качал головой, видя ее страх.
– И все же ты еще порадуешься моей победе, – сказал он ей однажды с уверенностью. – А другие порадуются за тебя: народ будет чествовать тебя как жену победителя, мою прекрасную Клавдию ожидают триумфы, которые затмят мои собственные победы… – Он умолк, заметив, что эти славословия больше не находят отклика в ее сердце. – Неужели ты и в самом деле забыла, как ты прекрасна? – спросил он холодно. Но и эти слова не произвели желанного действия.
– Я боюсь за тебя, – ответила она тихо.
– Боишься? – возмущенно воскликнул он. – Боишься, когда я правлю квадригой?
– Не только когда ты правишь квадригой… – ответила она.
Он посмотрел на нее с удивленным любопытством. Какое-то мгновение казалось, что между ними начнется сейчас разговор, который давно уже назрел, но никак не может состояться. Но прокуратор вдруг отвернулся со странною резкостью, словно ему стало трудно переносить ее взгляд.
Мне и впоследствии время от времени казалось, что ему неприятна и даже досадна ее забота о нем: та кокетливая эгоистка, какою она была прежде, ему, без сомнения, была гораздо милее. А красота Клавдии в те дни только по-настоящему расцвела. Но, как ни странно, на него она уже больше не действовала, особенно ее глаза, которыми он прежде так восхищался и к которым теперь был так равнодушен; более того, взгляд их, казалось, внушал ему неприязнь. Не действовала красота Клавдии и на общество. Быть может, причина заключалась в том, что она пренебрегала теперь разными женскими ухищрениями, вошедшими тогда в большую моду. Я по-прежнему добросовестно подсовывала ей румяна и благовония, и она охотно ими пользовалась, но то и дело забывала про них, если я не напоминала ей об этом.
– Она привержена строгим обычаям наших предков. Она уже утратила всякую связь с живым Римом! – ворчали многие, когда она, бледная и дрожащая, со все более отрешенным лицом появлялась в цирке вместе со своим мужем.
А между тем нельзя было не признать, что этот живой Рим стал новой реальностью, с которой надлежало либо подружиться, либо смириться. Когда мы в свое время отправлялись в Иудею, правил еще последователь великого Августа, и блеск его имени наполнял каждое сердце гордостью и вселял в него уверенность. Теперь блеск этот, конечно же, померк: кровавые оргии омрачили последние годы правления Тиберия. Сенат заметно оскудел представителями многих знатных фамилий. Римская аристократия научилась умирать, те же, кто уцелел, научились жить. Казалось, будто весь ужас, через который они прошли, стал для них вратами в более легкое и беззаботное бытие. В Риме и в самом деле никто уже не говорил о тех мрачных событиях; достопочтенные покойники, жертвы преступной власти, казалось, были забыты. Умы римлян заняты были забавными скандальными историями, сомнительными любовными приключениями и, конечно же, в первую очередь успехами на арене; все казались довольными жизнью. И прокуратор тоже не являл собою исключение.
– Что ж, люди смертны, империя же – вечна, – говорил он обычно, когда речь заходила об этих умерших.
Лишь однажды я заметила мгновенный страх на его лице, когда один из его вольноотпущенников с язвительным смехом рассказывал ему, как в последние дни правления умершего кесаря повсюду в Риме слышен был призыв: «Тиберия – в Тибр!», напоминавший призыв, который мы услышали в тот злополучный день в Иерусалиме, но я не думаю, чтобы прокуратор придавал этому сравнению – если оно вообще пришло ему на ум – какое-то значение. Да и как он мог сравнивать Римскую империю, свою главную святыню, с такими мелочами! И все же это сравнение напрашивалось само собой. Опять поползли слухи о чудовищных убийствах во дворце кесаря и в городе. Но если прокуратор в свое время закрывал глаза на преступления старого Тиберия, то теперь он словно считал своим долгом искать оправдания злодеяниям молодого Калигулы.
– Да, благо империи порою требует неправедных жертв, – сказал он однажды жене.
В этих словах его – тут я ничего не могла с собой поделать – мне послышалось желание оправдать самого себя.
– Благо империи требует неправедных жертв… – повторила она бесцветным голосом.
И опять давно назревший разговор как бы навис над ними.
– Что ты имеешь в виду? Ведь ты, кажется, хотела что-то сказать? – спросил он неуверенно.
Она скрестила руки на груди, потом вдруг неожиданно взяла его руку и нежно погладила ее.
– Ты помнишь, тогда… – медленно произнесла она, глядя ему прямо в глаза.
– Нет, не помню! – прервал он ее и резко отвернулся. – Хвала богам, я могу, наконец, вычеркнуть Иерусалим из своей памяти!
Как ему пришел на ум Иерусалим? Ведь госпожа не упомянула этот город ни единым словом. Или, может быть, я чего-нибудь не расслышала?
В такие минуты – они уже были мне хорошо знакомы – я испытывала непреодолимое чувство, будто любовь госпожи заклинает его вспомнить о чем-то, что он, быть может, уже забыл. Она напоминала человека, который должен разбудить задремавшего, но не решается нарушить его покой. Он, верно, догадывался о том, что с ней происходит. В какое-то мгновение он, казалось, решительно направлялся к двери, которую ему надлежало открыть, но, так и не достигнув ее, неожиданно поворачивался и смущенно уходил прочь. Все это повторялось много раз. У меня тогда было такое чувство, будто он внутренне медленно отдаляется от своей жены.