Выбрать главу

И еще больше поднялось с пола жизни, как пыль, мелочей, которые уже не были мелочами, потому что назойливо и властно, как закон, лезли в глаза, требовали серьезного внимания, напряжения душевных сил, поглощавшего жизнь. Когда я был один, я не боялся за себя, если у меня не было чего-либо платья, пищи, квартиры; я мог уйти куда-нибудь, хоть в ночлежку, искать на стороне, мог побороть тяжесть нужды юмором и беззаботностью, и было всегда легко и свободно, и не было границ моей жизни; а когда нас стало двое, уже нельзя было ни уйти, ни забыть ничего, а надо было во что бы то ни стало заботиться, чтобы «было» все, и нельзя было двинуться с места, как будто из тела вошли в тяжелую землю корни. Можно было весело терпеть самому, но нельзя было спокойно знать, что терпит другой человек, дорогой тебе и связанный с тобой на всю жизнь. Если бы даже и удалось забыть, уйти, то это не было бы уже легкостью, а жестокостью. И, где бы я ни был, что бы ни делал, мелочи неотступно шли теперь за мной, напоминали о себе каждую минуту, назойливо кричали в уши, наполняли душу тоской и страхом.

Дни шли. Я любил жену, и она любила меня, но уже новой, спокойной, неинтересной любовью собственника, в которой было больше потребности и привязанности, чем страсти и силы. И иногда просто даже странно было вспомнить, что все «это» сделалось именно и только ради страсти. А в то время пока мы думали, чувствовали, делали все, что было нужно нам, пока все это казалось жизнью, волновало, радовало или мучило нас, беременность жены шла своим путем, по независящим от нас железным законам, занимая все больше и больше места в нашей жизни, вытесняя все другие интересы и желания.

Странно мне было то, как жена относилась к своему положению: это было для нее что-то неизмеримо важное, глубокое и притом святое. Она ни на минуту не забывала об этом, берегла будущего ребенка и никогда не спрашивала себя, кто это будет, зачем он нам нужен, почему придет и счастье или горе принесет с собою. Рождение его представлялось ей чем-то вроде светлого восхода какого-то лучезарного солнца, которое осветит и ее, и мою жизнь с иной, настоящей стороны и всему в ней придаст смысл и радость. И в то же время я ясно сознавал, что ребенок идет ко мне независимо от своей воли, что я могу желать его или не желать, а он все-таки придет, что мне никогда не нужно было его, не нужно и теперь (совсем не так, как всегда и всем нужно солнце), что мне нет никакого дела до будущего человека, что его жизнь может быть совсем не такою, какая интересна и кажется хорошею мне, и что у меня есть своя, большая, свободная и захватывающая жизнь, которой я еще не исчерпал и которую никто не может требовать у меня. И чем больше я думал о будущем, тем более ненужным, обременительным казалось мне рождение ребенка: оно спутывало все мои планы на жизнь, и, наконец, вся эта беременность стала возбуждать во мне злое чувство, как неудобное, тяжелое обстоятельство жизни.

Один раз жена сказала мне:

— Отец и мать рабы своего ребенка! — И счастливо улыбнулась.

Я удивился и промолчал. До сих пор я всегда думал, что не могу быть ничьим, и полагал, что это хорошо. Теперь же я чувствовал, что это так и есть и иначе и быть не может: я буду рабом и не могу не быть им, потому что я незлой и совестливый человек и потому что инстинкт окажется сильнее меня и вложит в меня эту тупую, бессмысленную, узкоживотную любовь к своему детенышу. И в ту же минуту я ощутил прилив бессильного отчаяния и горькое, злое чувство. Я увидел, что это сильнее меня, и возненавидел будущее той неумолимой и безнадежной ненавистью, какою случайный раб ненавидит своего господина. А жена видела в этом рабстве истинное счастье, как прирожденная верная раба, даже и не понимающая свободы.

«Чем объяснить, — подумал я, — что даже Библия говорит, что Бог дал материнство как наказание, а люди сделали из этого радость?..»

V

У меня были два товарища, оба художники, как и я, простые, веселые и живые люди, которых я очень любил. Прежде мы с ними постоянно мотались из стороны в сторону и в жизни нашей была вся бесконечно разнообразная прелесть ничем не связанной, веселой богемы.

Теперь мне было неудобно вести такой образ жизни, даже часто уходить надолго из дому: я бы причинил этим горе жене, а я не хотел огорчать ее, потому что любил. Правда, она охотно отпускала меня на этюды и даже сама посылала, но морщилась, грустила и, видимо, страдала, когда я уходил туда, где была игра или были женщины, и хотя ничего не говорила об этом, но безмолвно осуждала меня за игру, за разгул, за безалаберность. Хуже всего было то, что она была права: все это было дурно, и я сам знал это, но было странно и обидно, что не «я» решаю переменить жизнь, а делает это за меня другой человек.

На этюдах исчезло именно то, что составляло их прелесть: прежде, выходя из города, я чувствовал только одно — что мне хорошо в бесконечном просторе полей, и желал только одного — уйти как можно дальше. Если я сбивался с дороги, ночевал в поле, это было еще лучше, еще свободнее, еще шире. А теперь я думал, что нехорошо с моей стороны оставлять жену одну на целый день.

— Ты придешь к обеду? — спрашивала жена.

И я все время докучливо думал только о том, что не надо заходить слишком далеко, старательно замечал дорогу, торопился на возвратном пути и искренно страдал, когда товарищи мои увлекались этюдами и останавливались где-нибудь на дороге.

— А ты отчего не пишешь? — спрашивали они, весело набрасывая живые краски.

— Так… лень… — притворно улыбался я, вставал, ложился, отходил и приходил с томлением в душе, боясь, чтобы они не догадались об этом, и думая, что они догадываются. Было чего-то стыдно.

Было мучительно так, как мучительно здоровому и веселому животному, пущенному в луга с веревкой на ногах.

Товарищи долго не могли понять этого, а когда поняли, то из деликатности старались не задерживать меня. Это было им скучно и неудобно, и оттого скоро, скорее даже, чем можно было ожидать, они возненавидели жену, как досадную, Бог весть откуда и за что свалившуюся на них помеху. Они стали ходить без меня и, чтобы не обидеть, скрывали это, а я заметил, и мне было досадно и обидно. Дома у меня они чувствовали себя неловко: они понимали только живопись, говорили только о ней, а жена была гораздо развитее и начитаннее их, и ей хотелось говорить о том, что их вовсе не интересовало. Я любил ее, и потому всегда с радостью отзывался на каждую ее мысль, хотя бы в данный момент она и не занимала меня сама по себе. Но товарищам моим вовсе не хотелось подчиняться человеку, который был им чужд и непонятен. Если бы не я, они просто были бы равнодушны, мало касаясь друг друга, но я связывал их собою насильно, и они стали тяготиться женой, а она — ими, а мне было тяжело и трудно в этой душной атмосфере. И из любви к жене я стал злиться на них; мне казалось, что они должны, хотя из деликатности, быть не такими, как они есть, а такими, как нравится жене. Мало-помалу они перестали ходить ко мне, и тогда произошел разрыв. Это само по себе было тяжело для меня; а в том, что произошло это против моей воли и желания, было что-то особенно тяжелое, унизительное, обидное, как насмешка. Мне казалось, что я принес большую жертву жене, а она думала, что сделала хорошо для меня, открыв мне глаза на то, какие пустые и ничтожные люди были мои товарищи, точно я не знал этого сам. Мы не понимали друг друга: она искала в людях одного, я другого, и у меня явилось досадное чувство к жене, хотя она и не была виновата в том, что мои взгляды не были ее взглядами.

полную версию книги