– Да, да, – твердила Пелагея, – своими вот этими глазами видела, как вечер, так она и шмыг в сад и долго, долго пропадает.
– Отчего ж ты мне тогда не сказала! – крикнула Настасья Максимовна.
– А чего мне говорить, – ничуть не смутившись, ответила Пелагея, – нешто я в няньки к ней приставлена! Вот вышло дело, я и говорю, что знаю.
– Ну-ка, что ты на это скажешь? – строго спросил Машу Тороканов.
– Да что скажу? Что мне сказать-то? – проговорила Маша. – Коли видела, что я в сад бегаю, значит, так оно и было, ну что же такое! День-деньской маешься, то тут, то там в работе, то Настасья Максимовна кличет, то царевна, ну, а придет вечер – дела-то нет, вот в саду и хочется побегать, я и в сад, что ж тут такого?
– Да кто же тебе это позволил? Как же ты могла не спросившись? – крикнула Настасья Максимовна.
– А кабы я тебя спросилась, Настасья Максимовна, тогда ты бы меня все равно не пустила, так я уж лучше так, без спросу… Нешто знала я, что эта злодейка за мной подглядывает.
– А дверь-то, дверь?… – спросил Тороканов. – Что ж она у вас, так до поздней ночи и стоит отпертою али вы ее запираете по положению?
Тут все в один голос начали уверять, что дверь запирается аккуратно.
– Ну в таком разе и толковать нечего, – решил Тороканов, – раз дверь запирается, а девчонка через нее в сад и из саду пробирается, значит, у нее отвор есть. Вот отвор этот и лежит теперь на столе, вот он!..
– Так, так! – торжествующе подтвердила Пелагея. – Умный человек сейчас видит, в чем дело.
– Да и для глупого человека оно ясно: коли дверь на запоре, а девчонка в нее пробирается, значит, отворяет она ее разрыв-травою. Что же, ты еще ничего не заприметила, Пелагея? – спросил Тороканов.
– Как не заприметить! Она в сад, а я в светелку к окошечку, а из окошечка-то все как на ладони, ну вот и видела…
Маша почувствовала, как у нее спина холодеет. «Что она видела? – промелькнуло у нее в мыслях. – Неужто видела, как я через забор лазила?»
– И вижу это я раз: Машутка подбежала к забору, – объясняла Пелагея, – подняла голову, гляжу я, куда это она смотрит? Ан и вижу, на заборе-то шапка. Ну, а дальше, известно, что шапка-то не сама собою… на человеке надета. Приманила Машутка голубчика!..
У Маши широко раскрылись глаза.
– Али в тебе стыда нет! Бога побойся! Что ты на меня клеплешь! – крикнула она Пелагее. Но та ничуть не смутилась.
– Вестимо дело, клеплю я на тебя. Так ты сейчас и признаешься, что парней в царский терем приманиваешь, да воров еще…
Теперь все было ясно. Тороканов подтащил Машу к столу и строгим голосом приказал ей стоять смирно. Сам же он обмакнул перо в чернильницу и приготовился писать.
– Признавайся во всем, во всем как есть! Если станешь отпираться, не взыщи, голубушка!
– Не в чем мне признаваться, – то бледнея, то краснея, но не от страха, а от бешенства на Пелагею, ответила Маша. – Что есть, то есть, а чего нет, того нет. Мой плат, обронила я его нынче утром, только никакого корешка в нем не было. Гулять в саду в ведро я не раз выбегала: в этом не запираюсь, а больше ничего не знаю и не ведаю.
– Ну, это мы уж слышали, – перебил ее Тороканов, – а теперь вот что мне скажи: кто такой этот парень, которого ты приманила-то? Откуда он у тебя взялся и как его имя?
– Никакого парня нет, – решительно ответила Маша. – Никакого парня я и в глаза не видывала.
– Эй, Марья! – погрозил ей пальцем Тороканов. – Не шутки я шучу с тобой, да и времени у меня не много. Либо ты мне сейчас истинную правду скажешь, либо, не взыщи, прикажу тебя взять да попытать хорошенько. Авось на дыбе во всем повинишься.
Маша взвизгнула, и, прежде чем кто-либо мог опомниться, она уже выбежала из светелки и исчезла. Несколько женщин кинулись за ней вдогонку, но скоро вернулись, объявив, что она прямо побежала в покои царевны и что туда они за нею войти не посмели.
– Ну, да куда ж и выбежать ей, как не к своей заступнице, – раздумчиво произнесла Настасья Максимовна, – ты уж, батюшка, обожди, – обратилась она к Тороканову, – пойду я к княгине Марье Ивановне, поведаю ей обо всем, пускай она государыне доложит, как та прикажет.
Она кивнула головою Тороканову и пошла разыскивать княгиню Хованскую.
VIII
Как ни была бойка и неустрашима Маша, но все-таки то, что с ней случилось, это неожиданное обвинение, не могло в конце концов не смутить и не перепугать ее. С детства живя в тереме и притом развившись очень рано, она отлично понимала все особенности окружавшей ее жизни. Отличаясь живостью и любопытством и по свойству своей организации неспособная сидеть на одном месте, думать и интересоваться одним и тем же, она наслушалась всевозможных рассказов о теремных историях и делах, бывших еще до нее. Таким образом, она очень хорошо поняла всю опасность своего положения.
Она знала, что справедливости и выяснения правды нельзя ждать от следствия: достаточно того, что страшное слово произнесено. По прежним примерам ей известно было также, что запирательство в таких делах не ведет ни к чему: раз кого-либо обвиняют, хотя бы без всякого основания, по одному лишь наговору, следует или тотчас же сознаться в несуществовавшем преступлении, или ожидать пытки. Дьяк Тороканов не просто пугает: что он сказал, то и будет, по крайней мере, всегда так бывало. Одна надежда на заступничество царевны.
И вот Маша бежит к своей приятельнице, с каждым мгновением чувствуя, как страх и ужас охватывают ее все больше и больше.
«Куда ты? Куда? Остановись, полоумная!» – кричат ей, но она ничего и никого не видит, она вырывается из рук тех, кто хочет удержать ее, и наконец достигает того покоя, где царевна Ирина проводит обыкновенно большую часть дня в обществе то княгини Хованской, то боярышень и где она занимается своими любимыми рукоделиями, в которых так искусна.
Вбежала Маша и видит – царевна не одна, но кто с ней, того она не разбирает. Она видит только Ирину, единственную свою защитницу, кидается перед ней на колени и с прорвавшимися неудержимыми рыданиями вопит:
– Царевна, золотая! Спаси ты меня, пытать хотят! Напраслину на меня возводят.
Царевна побледнела, поднялась с места и совсем растерялась. На лице ее изобразился ужас, она сразу почувствовала, что случилось какое-то несчастье.
«Пытать! Значит, все открыто».
Но рядом с царевной сама царица Евдокия Лукьяновна. Царица, конечно, не ждет никакого несчастья, не чувствует за собою никакой тяжкой провинности, а потому относится хладнокровно к этому трагическому появлению Маши, к ее воплям и непонятным словам.
Царица имеет вид и печальный, и болезненный. В это последнее время она, на глазах у всех, совсем извелась; здоровье ее, несмотря на всякое береженье, давно уже плохо, а тут это мучительное дело – сватовство королевича.
Много горя и страха переиспытало материнское сердце. Сразу почуяла царица, что не к добру затеяно сватовство это, что ничего путного из него не выйдет. Говорила она о том царю, но он и слушать ее не хотел, уверял, что все сделается само собой, доказывал ей всю желательность этого брака, а ведь вышло по ее, по царицыному, не ладится это дело, да, видно, и не суждено ему сладиться.
А царь волнуется, а царь тоскует. Не далее как накануне в беседе с женою он сказал ей:
– Плохо мне, Авдотьюшка! В гроб сложит меня зятек нареченный, уперся на своем и стоит: не стану, мол, креститься! Ну а сама понимаешь, нешто за нехристя можно нам дочь выдать?
– Да ведь я ж тебе говорила, что так будет, ты не хотел меня слушать. Бабьи, мол, речи; все, мол, мы знаем, все устроим, вот и устроил теперь с боярами, срам один да горе!
Рассердился царь, поднялся, дрожит, за сердце ухватился. «Худо мне!»– говорит. И сказал таким глухим, страшным голосом, а сам потемнел весь. Уж и не помнит она, как людей дозвалась, как увела его в опочивальню, на постель уложила, за дохтуром послала. Прибежал дохтур-немец, долго с царем возился, и грудь, и спину ему стучал, и мазями всякими растирал его, сварил и заставил его выпить травы какие-то душистые.