— Как жить? — Федор улыбнулся. — А как живут твои старшие коллеги, которые меня допрашивали? Почему лейтенант Кравец или майор Тусклый не приехали ко мне с просьбой набить им морды? Спят по ночам спокойно. Что они тебе сказали? Что вы все просто выполняли свою работу, да?
— Да... — Валентина крутила пуговицу на кофточке, словно этот костяной кругляшок смертельно провинился перед ней. — Сказали, что лучше, если пострадают десять невинных, чем пропустить одного настоящего диверсанта или предателя.
— А ты, значит, так не считаешь? Веришь, что до меня не арестовали ни одного невиновного? И что я — последний, кого забрали по ошибке?
Товарищ Рабко стояла, понурившись.
— Не знаю...
Ветер за окнами снова начал беситься, бросаться в окна, словно голодная птица. Люди также в поисках спасения летят на свет красивой идеи, и не понимают, что за невидимая стена внезапно вырастает перед их искренним порывом, почему о нее в кровь разбиваются их судьбы.
Земля под стенами каждой утопии покрыта перьями и залита кровью. А в теплом доме, у очага радуются своей справедливости избранные... Которым не дано жалеть тех, что слепо бьются в окна.
Девушка переступила с ноги на ногу, Федор понял, как она устала. Что ж... Надо заканчивать разговор. Приглашать присесть как-то не хотелось. Вот же не повезло девке — первое задание, и попала на ошибочно арестованного героя войны.
— Надеюсь, вы поняли, что мне от вас ничего не нужно?
Валентина пригладила мокрые косы. Слова застревали в ее горле. Наконец она сказала:
— Мне... мне... страшно себя самой. Это оказалось так... просто. Делать другому больно. Унижать.
— Вам еще не раз придется это делать, — равнодушно произнес Федор. — Это, извините, работа, которую вы выбрали. Не чувствуете в себе достаточно силы — уходите.
Девушка упрямо закрутила головой.
— Я врагов ненавижу. Фашистов жалеть не собираюсь.
Федор смотрел в правый дальний угол, туда, где еще на его памяти когда-то висела икона, и ему, совсем маленькому, бабушка объясняла: "Это Боженька, Феденька. Он добрый, он всех прощает».
— Я родился в год революции, — медленно проговорил Федор, чувствуя, как жадно Валентина ловит его слова — первые без издевки и гнева. — Я очень горд, что я ровесник Великого Октября. Когда мне было шестнадцать, нам в пионерском отряде рассказали о Павлике Морозове, замученном кулаками. Мы все захотели также совершить нечто героическое, стать похожими на Павлика. На следующий день каждый должен был на общем собрании разоблачить какие-либо проступки перед советской властью родственников или соседей, особенно если кто из них прячет в доме иконы, или другие предметы культа, или антисоветскую литературу, или оружие. Я готовился, аж на месте подпрыгивал от нетерпения. И когда настала моя очередь, спеша, сообщил, что на чердаке нашего дома стоят большие сундуки, в одном старая одежда, а во втором бабушка прячет подозрительные бумаги, написанные на иностранном языке. Я как-то туда украдкой лазил, видел...
Меня похвалили. Товарищ в военной форме долго тряс руку и говорил о пионерской честности... Я был счастлив. А вечером того же дня у нас начался обыск.
Сундук с бумагами уволокли вниз. Пожелтевшие листы, исписанные неровным почерком. Если сложить в одну стопку, были бы, наверное, высотой с меня.
— Польские документики! — удовлетворенно объявил один из тех, кто делал обыск.
Бабушка голосом, которого я у нее никогда не слышал, начала объяснять, что это написано не по-польски, а по-белорусски, что это архив ее мужа, моего деда. Белорусский язык была запрещен, и поэтому писали латинскими буквами и не имели возможности печатать. А дед был хотя и очень верующий, но борец за народную волю, его сослали в Сибирь, где он и умер, а имение конфисковали, и они с маленькой дочкой, моей матерью, переехали сюда, в город, в маленькую хату... И бумаги имеют большую ценность для Беларуси... И... если их сейчас заберут, это будет для нее все равно, что второй раз забирают ее мужа...
И бабушка начала давиться слезами. Это немного уменьшило мою гордую радость — потому что я ни разу не видел, чтобы бабушка плакала.
Товарищ, который руководил обыском, полистал бумаги и сказал, что они все — на религиозную тематику. Все пропагандируют христианские пережитки. А если у моего деда был поместье, значит, он представитель эксплуататорского класса. И ничего ценного в этих истлевших кипах быть не может.
Бумаги увезли, и мы о них больше никогда ничего не слышали. А бабушка больше никогда со мной не разговаривала. Она... принципиальная была. Как-то я беседовал с коллегой по университету, с филфака... Тот, узнав историю о пропавших бумагах, чуть седые волосы на себе не рвал. Такие ценные исторические документы исчезли.