Боже мой, анализировать эту женщину — все равно что тащить на крутой склон упирающуюся старую, почти созревшую для бойни ослицу!
— И что вы видите, милая барышня,
в себе самой, расскажите
в мельчайших деталях…
Голос его был деланно спокойным и не производил тех странных отзвуков, которые сопровождали теперь каждый слог, произнесенный женщиной.
— Глубоко внутри себя, доктор, я вижу длинный каменный коридор,
вижу огромные окна и падающий сквозь них свет,
вижу келью, в которой я живу,
в ней только нары
и ничего более,
а стены там из неотесанного, сырого камня,
и маленькая деревянная дверь,
я вижу также дни непрерывных молитв…
Дрейф записывал, сглатывал и снова принимался писать, хватался за грудь, в которой начинала бродить какая-то странная колющая боль, перешедшая теперь в левую руку
(начало сердечного приступа,
грудная жаба,
запор,
газы?).
— Повторите, милая барышня, про черное,
чтобы я был до конца уверен:
вы, значит, одеты в черное?
Ему нужно было услышать, как она описывает это своими словами:
все это одеяние, всю черноту,
тяжесть одежды, шершавой, спадающей вдоль хрупкого женского тела,
и Дрейф, закрыв глаза, полностью отдался своему возбуждению:
— Да, как я уже говорила,
я одета в черное,
в черное монашеское одеяние, доходящее до пят,
я ношу покрывало,
знаете, доктор, такое белое, обрамляющее лицо,
очень практичная одежда, как мне кажется, потому что она так эффективно скрывает ненавистное, вонючее тело.
Дрейф долго сидел молча,
погрузившись в мысли и настроения.
Импульсы темных желаний крутились у него в животе словно черви, а он записывал.
Он с трудом заставил себя продолжать.
— А потом, что вы делаете в этом мире?
Из пустынной монастырской глубины эхом откликался голос женщины,
слабый и очень тонкий,
и одновременно, — что немного раздражало Дрейфа, — необузданный.
— Я умерщвляю плоть, доктор.
— Умерщвляете плоть?
От этого заявления хаос внутри Дрейфа мгновенно прояснился.
— Это еще зачем, Господи ты, Боже мой?
— Потому что я вкусила от плода, доктор,
поэтому я теперь каждый день умерщвляю плоть,
умерщвляю, ничего не ем,
нет, не совсем ничего: немного гнилой воды и горстку грязной пыли, которую я каждый вечер наскребаю с пола под нарами в своей холодной, одинокой келейке, и, доктор,
келья эта, доктор,
доктор, вы здесь?
Теперь действительно было заметно, что она зовет его из холодной, голой каменной норы, из иного времени и мира, чем тот, который в данный момент царил в крошечной приемной Дрейфа на Скоптофильской улице в городе Триль.
— Да-да, милая барышня, я здесь,
продолжайте, продолжайте…
— Да, доктор, келья эта — как моя жизнь теперь:
голая, тесная, холодная,
одинокое, замкнутое пространство, где я запираюсь и мучаю себя, отказывая себе в любом удовольствии,
и когда я днем в годы своего монашества сижу с раковыми больными в одной из больничных палат монастыря,
где они лежат и умирают на простых, набитых соломой матрасах,
я, когда никто не видит, высасываю гной из их заразных ран
и причиняю себе всяческую боль,
потому что большего я недостойна,
так мне и надо,
ибо я должна искупить свое преступление!
Дрейф едва успевал записывать все, что изливалось изо рта женщины.
Руку ему свело судорогой,
он на мгновение потерял самообладание, остановился, не зная толком, где находится, и почувствовал себя столь растерянным, что вынужден был спросить:
— Какое преступление?
— Плод, доктор,
плод, потому что я надкусила запретный плод!
Она уже явно находилась в том глубоком опьянении, которое неизменно наступает после продолжительного добровольного голодания
(это, кстати, было подробно описано в трудах Попокоффа).
— Но ведь такая жизнь должна сильно вредить вашему здоровью?
Сам доктор Дрейф,
будучи убежденным любителем всего мясного
(кровавых бифштексов, жареных ребрышек, рагу из печенки),
совершенно не понимал, как человеческое существо может добровольно отказаться от подобных кулинарных наслаждений
(но с другой стороны, она ведь не полноценное человеческое существо, а всего лишь женщина, так что…).
— Да, со здоровьем у меня плохо.
Она, казалось, была смущена, но голос у нее был очень довольный, и звучал он почти вдохновенно.
— Вы знаете, доктор,
пустота, голод и вечное отрицание всякого живого импульса очищают человека,
делают его очень сильным, необузданным, и в то же время хрупким, очень внимательным и чрезвычайно восприимчивым ко всему,
его обычно столь мрачное и скудное окружение вдруг предстает перед ним более светлым и пронизанным божественным светом,
человек видит самые причудливые образы в самых темных нишах,
видит самого Бога в облике голого юного туземца,
благородного дикаря с медно-черными длинными волосами, горбатым носом, красной кожей и мрачно-сатанинскими, косо посаженными черными глазами,
в саду с ароматическими травами,
но скоро я все равно буду лежать на нарах в своей келье,
в глубоком забытьи,
я слаба, доктор,
очень слаба!
Преувеличенно драматическим жестом она поднесла руку ко лбу и закрыла глаза.
— Каждый крохотный волосок моих тонких светлых, кое-как обкорнанных волос и даже мои губы кажутся мне слишком тяжелыми,
даже сама кожа, то немногое, что осталось от мяса и жира, каждый орган моего тела, ногти,
да, каждая клетка моего бренного тела…
и вот мне приносят немного хлеба и вина,
хотят заставить есть, пить,
но нет, нет!
Она откинула голову, и казалось, пыталась отогнать тех, кто предлагал ей такое в невидимом Дрейфу мире.
— Теперь меня рвет даже от обычной кипяченой колодезной воды,
ибо мои внутренности так очистились, что не переносят, когда их оскверняют подобными земными секрециями,
и чудные видения посещают меня каждую ночь!
— Может быть, Иисус, — пробормотал Дрейф, в то время, как острое стальное перо его ручки скользило по пожелтевшим страницам журнала.
— Да, да, и он тоже,
и я скоро умру, доктор,
да, в меня медленно вступает смерть.
Голос становился все слабее, и то необычайное эхо, которое до этого момента отзывалось на каждое ее слово, постепенно перестало звенеть.
— Я умираю, надо мной опускается темнота,
начинается вечность,
а мне только двадцать лет, доктор.
— Гм-ммм.
Дрейф поднял глаза и увидел, что пациентка опять лежит совершенно неподвижно, вяло,
так же как и после первых ее признаний,
вытянув руки по бокам и закрыв глаза.
Прошло мгновение, и она снова заговорила:
— Я покидаю тело, которое отказывается истлеть, и которое люди
из почтения,
выставляют в стеклянном гробу в передней части капеллы,
на всеобщее обозрение,
вообще-то, там оно и лежит до сих пор, доктор, если я правильно помню,
а сейчас там стоит еще одна изголодавшаяся женщина нашего времени и с печалью в сердце смотрит на тело и видит в нем самое себя,
гроб стоит в церкви монастыря кармелиток, доктор,
точнее, во Флоренции.
Флоренция!
Церковь монастыря кармелиток!
Покрытые воском трупы умерших много столетий назад монахинь в стеклянных гробах!
В Дрейфе тут же ожили воспоминания о веселых днях студенчества.
Ах!
Тогда все будущие психоаналитики женщин, обучавшиеся в то время в институте в Нендинге,
надев залихватские твидовые кепочки и черные плащи,
вооружившись посошками из слоновой кости,
разбившись на небольшие группы, совершали паломничества в близлежащие церкви и капеллы, где они потом,
благоговейно и с глубоким трепетом,