И получилось, что с этой самой ночи все свободное время я посвящала только Конраду. Как-то сразу прервались мои дружеские отношения с Ханнесом. Они, по крайней мере внешне, превратились во что-то холодное, даже враждебное. Мы старались не встречаться, и если все же случалось видеться, то ни он, ни я не произносили почти ни слова. Я почему-то не осмеливалась взглянуть на него, но он сверлил меня — я это чувствовала — ледяным, пронизывающим взглядом. И мы расходились каждый своей дорогой. Это было, конечно, притворством: знаю наверняка, что любовь Ханнеса ко мне не угасла, что он с удовольствием поговорил бы со мной, услышал от меня доброе слово. А я сама? Ханнес не был мне неприятен, и, может, отчасти потому, что остро переживала разрыв с ним, я со всей страстностью привязалась к Конраду. Чистосердечно поведала ему о своем прошлом, ожидая понимания и доверия. Он не проронил ни слова, лишь его серьезное лицо стало еще печальнее и задумчивее. И мне причинило боль то, что я увидела его омраченным и страдающим. Но это продолжалось какое-то мгновение, потом он сказал: «Что было, то было, на том и оставим». Он показался мне очень добрым и нежным, и я была благодарна ему…
Хотя Конрад был рядовым революции, он обладал более широким пониманием и более ясным взглядом, чем иная признанная личность. Он считал долгом применять свои способности и умение всюду, где ощущалась нехватка нужных сил, помогать и организовывать везде, где что-то не ладилось, побуждать к действию тех, кто колебался, и предостерегать от неверных шагов чрезмерно увлекающихся. Дни и вечера его уходили на беспрестанные хлопоты, они отдавались комитетам, митингам, нередко и по ночам он думал о завтрашней работе, замышлял планы, прикидывал. Я удивлялась избытку его энергии, и, когда он однажды обронил, что это я разбудила его силы, я готова была ликовать от радости. Но вскоре я стала ревновать его к работе и ощущать страх за него самого.
Я любила смотреть на него, когда он выступал на митингах: лицо его становилось строгим, страстным, щеки пылали. А однажды, когда он говорил о защите революционных завоеваний и вспомнил баррикады, я представила его бездыханным или раненым. Сердце судорожно сжалось. «Нет, Конрад должен жить, во имя своей любви и своего народа. И если его все же ранят (о смерти я не посмела и думать), я хотела бы лечить его, дни и ночи, насколько мне позволит служба, сидеть у его кровати, быть ему сестрой милосердия».
Помню: как-то я сказала Конраду о нашей свадьбе, и он ответил, что раньше лета устроить ее не удастся. Сейчас и без того тысячи забот: революционная борьба требует собранности всех сил. Товарищи и без того уже упрекают его, что он слишком много «возится» с женой. Помню: когда Конрад сказал это, я ощутила горечь. «Значит, «людское мнение» (или, может, «старая любовь»), — стала я тут же размышлять, — для него больше, чем любовь ко мне? Но разве есть какое-нибудь препятствие для любви? По-моему, его не должно быть». Однако стоило Конраду пожелать, чтобы я поселилась у него, и мне стало стыдно. Я не могла пойти — не могла. А хотела. Очень хотела. Но разве любовь, вернее, моя тогдашняя любовь, не была эгоистической? От Конрада я требовала всего, а сама не сумела побороть жалкого ложного стыда.
Вечером, когда Конрад ушел, меня охватило грустное настроение… Вдруг стали волновать слухи, распространявшиеся в городе. Говорили, что немцы уже в Хаапсалу и наступают дальше. Сердце предчувствовало недоброе. Конрад был большевик, и я боялась за него. И мы еще не повенчаны…
Цветы с последней вечеринки: один, красный, — от него, другой, белый, — неизвестно от кого. В комнате холодно. Газеты тепла не давали. Топить ими не хотелось. Появилось желание кому-нибудь написать, с кем-нибудь обменяться мыслями. И я написала Теодору Веэму и Элли Ала, своим знакомым по школе. В другое время я бы им не стала писать, но в тот вечер написала. Сейчас я думаю: толкнуло меня то, что отодвигалась наша свадьба.
Было холодно.
3
И затем последовали дни, — я назвала бы их счастливейшими в своей жизни, хотя, кроме ощущения счастья, в них было что-то жуткое. Они словно подняли меня на вершину, с которой открывался прекрасный вид, а под ногами зияла пропасть. Голова кружилась от страха, какого-то страха, временами меня бросало в жар, будто проснувшегося — весть о пожаре. И может быть, это пробудило во мне ту злость, которая впоследствии стала всеобъемлющей и безвозвратно привела меня к «бунтарям».