Оставалось успокоить себя, заполняя пустоту рассуждениями: красота что это, и откуда она берется, причем — как-то всегда неожиданно, врасплох, и зачем сгущается в природе и среди людей до опасных концентраций — настолько, что заставляет радоваться, печалиться, страдать? Не есть ли она всего лишь моя собственная тоска по несбывшемуся или утраченному, и я наделяю ею первую встречную женщину, цветок, закат?.. Нет, все было не то! А печаль оставалась…
Потом мы заехали в правление местного совхоза; Юрий Андреевич зашел туда ненадолго, а когда поехали дальше, я спросил у него: почему у их поэтессы такое… — я не нашел более мягкого эквивалента слову «изуродованное» — лицо?
— О, это целая история! — оживился он, отвлекаясь от своих мыслей. — И тянулась она много лет, на глазах у всего села, — продолжал он охотно. — Я ж хорошо знаю эту Ленку — моя дочь в одном классе с ней училась, вместе школу кончали. С ними учился один оболтус…
— Да уж, непременно оболтус! — влез в рассказ шофер. — Все у вас — одни оболтусы!
— А кто он, по-твоему? — вскинулся на него агроном. — Оболтус — у меня и слова другого нет!
— Человек как человек, — угрюмо пробормотал шофер.
— Хм, «человек»! — усмехнулся недоверчиво Юрий Андреевич. — До человека еще дорасти надо… В общем, Олег его звали. А надо сказать, статный был парень, девичья погибель, и у Ленки с ним закрутился роман. Чуть ли не с восьмого класса. Черт их знает, что у них там было и чего не было… Известно, красота девок портит, головы кружит им самим сильнее, чем парням. Но Ленка — правильная была, ее уважали. Даже секретарем комсомольским избирали, не помню только: не то классным, не то школьным. Так, Генка? Ты ж тоже тогда учился?
— Школьным, — отозвался шофер.
— В общем, парочка — баран да ярочка… И на тебе, этот Олег — а он задиристый был! — подрался, прямо на выпускном вечере. Напились, как зюзики, и он там измутузил кого-то. И вот судьба потащила их с Ленкой в город, только врозь: ее, значит — в институт, а его — в каталажку… Переписывались они, она его ждала.
Тот отсидел года полтора, вернулся. Тут его — в армию. А в перерыве между отсидкой и армией они расписались: нынче же это у них, как у кроликов — быстро.
И вот он в армии, а она родила. Что делать? Отца нет, мать больная. Вернулась, пошла работать в лабораторию совхозную — все-таки два курса сельхозинститута. Он отслужил, приехал, стал шоферить.
— Трактористом, — поправил шофер.
— Верно, это потом он на шофера переучился. Второй ребенок появился… А он уже из заключения вернулся с червоточинкой: пил, дрался. Безобразно себя вел. В общем, влипла она с этим замужеством. А ведь отговаривали…
— Видно, настоящая любовь была? — предположил я.
— Да-а, все там было, — махнул рукой агроном. — И любовь, и жалость, наверное. И легкомыслие тоже — когда не думают, каково будет детям и детям детей на сто лет вперед… Ну так вот, а из армии он вообще садистом пришел.
Шофер, везший нас, как я заметил, по мере развития рассказа стал нервничать и злиться, а при слове «садист» демонстративно фыркнул. Юрий Андреевич тоже заметил это — повернулся к нему и спросил в упор:
— Чего фыркаешь? Не так, что ли?
— Да нет, ничего, — отозвался тот, делая вид, что внимательно следит за дорогой, однако его выдал жест, которым он досадливо крутанул ручку радиоприемника, в котором негромкий бас исполнял «На холмах Грузии…»
— Оставь ты его, пусть поет, — сказал агроном.
— Да ну, кота за хвост тянут! — раздраженно буркнул шофер и все крутил ручку, пока, наконец, не нашел, что хотел: под взвизги электронного аккорда разнузданный, сипловатый женский голос скорее выкрикивал, чем пел: «Я тебя люблю! Я тебя люблю! Я тебя люблю!..»
— Что, нравится? — насмешливо спросил агроном.
— Да! — демонстративно рявкнул шофер.
— Ну ладно… И вот, — продолжал свой неторопливый рассказ агроном, немного притерпевшись к музыке и оставив в покое шофера, — начал он ее избивать.
— За что? — не понял я.
— А ни за что, просто так. За то, наверное, что красивая, талантливая. Она у нас в активистках была. Пока он в армии, стала в самодеятельность от скуки ходить, в хоре пела, потом сама начала песни сочинять, на аккордеоне играть научилась. А он что — быдло, серость. Быстро ряху толстую наел, а умишка нет. Напьется с шоферами, придет домой — и колошматить ее.
— Ревновал?
— Не знаю. Поводов, насколько мне известно, она ему не давала… Причем бить ее, заметьте, старался по глазам, по бровям, по губам. Поколачивают у нас мужики баб — но чтобы так…
— А защитить, разумеется, некому?
— А кому это надо? Кто когда был на стороне женщины? И вообще, у нас тут все по старинному правилу: двое дерутся — третий не лезь.
— Но ведь не двое же дерутся — один?
— А кто знает, что у них там? Она и не жаловалась никогда: придет в понедельник и только лицо прячет. А уж если совсем плохо — несколько дней глаз не кажет. Все молчком. Гордость ли — или самолюбие?
— Почему ж не ушла?
— А куда? Село одно, не разминешься. Тебе сегодня, к примеру, ну никак неохота с человеком встречаться — так он тебе обязательно попадется… Это в городе у вас все проще, а село держит семейного человека крепко: дети, корова, поросенок, — все в голос ревут, все есть-пить просят, куда ж от них? Душа-то болит… Да уходила! Он похолостякует месяц, приедет подарков привезет, прощения попросит, а сердце отходчиво… Такая вот женщина! — как-то очень эмоционально закончил свой рассказ этот пожилой толстый человек, хлопнув по бедру ладонью, будто ставя жирную точку.
— Красивые у нее глаза, — сказал я. — Удивительного цвета!
— Ну что вы, «глаза»! — встрепенулся он. — Сейчас-то попритухли. Вот девичьи ее глаза — то были не глаза, а очи! Помните, у Тютчева, кажется? «Я очи знал. О эти очи!..» По ним, видно, и бил — не давали покоя… Чье-то счастье прошло мимо, — и такой в интонации этого человека прозвучал сплав горечи и сострадания, что, казалось, он говорит о чем-то глубоко личном…
Пока тянулся этот наш разговор, разговор с умолчаниями, повторами, паузами, какие бывают дорогой — мы успели въехать еще в одно село. И опять Юрий Андреевич остановил шофера возле конторы, и опять ушел. Как только он исчез, шофер первым делом освобожденно вздохнул и переключил приемник, в котором бравурную эстраду давно уже сменила скрипка. Пошарил в эфире, поискал новую волну, и снова завопила визгливая певичка.
— Дед наш от Чайковского балдеет, мочи нет! — иронически усмехаясь, кивнул он в сторону ушедшего хозяина.
Поскольку Чайковского в его приемнике и близко не было, под ним явно подразумевалось все, что выпадало за рамки любезных ему звуков. А он между тем не спеша, беспрепятственно услаждая себя музыкой, закурил. Но глядя сзади на его неспокойно подрагивающие плечи, было понятно: что-то мешает ему расслабиться. И, действительно, затянувшись несколько раз, он запальчииво заговорил, не поворачивая головы, но обращаясь ко мне:
— Все это чухня! Олег — мужик что надо, трудяга, и эту свистульку бьет за дело!
Он же целый день за баранкой, дома двое пацанов, а ей, видишь ли, на аккордеоне, песни, видишь ли, петь надо, стихи сочинять. Это — семейная жизнь, что ли?
— Но почему ж она не может заниматься самодеятельностью? — пожал я плечами.
— Знаем, чем они там занимаются!.. Да ты посмотри, какая она: чуть что, сразу глазки строить, разговорчики всякие. Тьфу! — с величайшим презрением сплюнул он через открытую дверцу. — Пороть их надо, чтоб языками меньше трепали, больше дома сидели да делом занимались! Чего с ними чикаться, верно? Обнаглели!..