— Очень была красивая! Красные ботиночки, две косы — длинные, гладкие, блестящие. Лицо белое, холодное, а ресницы густые, длинные. Когда мы снимали ее, еще теплая была…
Правда, другие «старики» говорили, что язык у нее был высунут, как бывает у висельников. Но почти все зеки считали, что эта деталь оскорбляет девушку, вот так, наверное, она и превратилась постепенно в чудесную фею. Мы, то есть те, кто был гораздо моложе и попал в лагерь не так давно, почему-то относились к ней совсем не романтически. Мы думали о ней с самым земным интересом. Пока мы маялись и терпели, ее образ как-то утешал нас.
О чистая, храбрая, как тебя звали? Прости.
Иногда по вечерам для нас крутили кино. Начальник предупреждал заранее, и, оставив кого-нибудь наблюдать за вечерним поливом, бригада шла «перевоспитываться» в клуб. Я всегда старался отпустить ребят и остаться в одиночестве в нашем «отдельно стоящем строении». Ребята не соглашались, сопротивлялись для виду, мне приходилось их убеждать, даже приказывать, после чего только они уходили.
Квакали лягушки, журчала вода, ветер нес с поля мелодию — какую-то непрестанную ночную жалобу. Аккорды этой странной мелодии возникали, пропадали и снова становились громче. За окном была кромешная темнота, на стекле застыли извилистые потеки грязи. Лампа, сделанная из кувшина, наполненного маслом, — неизменный спутник моих ночных бдений. На стене моя тень. Я смотрю на эту неясную, пеструю из-за пятен на стене тень и почему-то думаю: «Тринадцать… Тринадцать!» Несчастливое число. Наверное, с его помощью можно вызвать ее сюда.
В самом деле, вот она спускается со стропил. Сначала это бесформенное туманное облако, но оно постепенно превращается в красивую девушку — ту самую, о которой рассказывают старики. Две замечательные длинные косы, блестящие глаза, на белоснежной коже розовый отблеск моей лампы. На ней красивый зимний халат, на ногах — красивые ботинки. От ее появления темная и бедная наша комната стала светлей. Она похлопала ладонями по халату и вдруг шагнула в мою сторону. Голос у нее глубокий и теплый:
— Плохо…
— Проходи. — Я сделал ей знак рукой. — Тебе плохо, и мне плохо. Давай вместе…
— Я говорю о тебе. — Она положила руку мне на плечо. Рука была вполне осязаемой, я чувствовал ее тепло. Она разглядывала лежащую передо мной книгу.
— Плохо тебе. Мне не плохо. Человек умирает, и ему уже все равно. Я смотрю на тебя каждый вечер. Ты ждешь, пока все заснут, а потом читаешь. Зачем? Только портишь глаза.
Ее сочувствие растрогало меня, я схватил ее за руки.
— Ты тоже страдала. Но почему решила умереть? Ведь жизнь, какая ни есть, всегда лучше смерти. Ты могла бы жить еще так долго!
— Но моя жизнь не кончилась. — Ее тело чуть качнулось, и я подумал, что все это сон. — Меня хотели соединить с человеком, которого я не любила. Как же можно было жить дальше? — Голос ее стал тише: — Вот ты сегодня здесь. Значит, все хорошо. Сегодня именно тот день, когда я первый раз прибежала сюда. Но раз ты здесь, я ничего плохого делать не буду.
Я обнял ее и прижал к груди. Она села ко мне на колени, я гладил эти длинные удивительные косы.
— Это все потому, что общество неправильно устроено, — говорил я, — мы еще не достигли равенства между мужчиной и женщиной и не имеем пока свободы выбора. Я читаю книги, потому что хочу узнать, как построить такое общество, в котором все будут равны.
Но она будто не слушала моих сентенций и, вдруг прижавшись, забормотала:
— У каждого человека свое дело. Одни должны думать, другим не позволено. Так говорил секретарь райкома, так кричало радио. Но все бесполезно. Все ни к чему. Умереть лучше. Ты захотел, и я стала живой. Я ожила. — Она подняла лицо. — Ты мой любимый! Ты не будешь повторять вслед за радио глупые слова! А я спою тебе. Так давно не пела. Я должна петь своему любимому!
Она запела легким, приятным голосом, но песня была печальной. Перед моими глазами возник почему-то безмолвный пейзаж: примятые кем-то желтые весенние одуванчики…