Иногда я пыталась представить, как мама чувствовала себя, возвращаясь из столицы домой. Она была цветущей двадцатипятилетней девицей, которой было уготовано проскучать лучшие годы в браке, с дочкой, безвылазно сидя на острове, где больше не было никакого жилья, в тяжелом труде на холоде и без мужчин. Весну за весной, Рождество за Рождеством… О чем она думала?
Но участь папы все же была хуже, потому что, как говорят старики, жизнь устроена так, что на всякую неправду найдется своя правда. В каждом действии сокрыто противодействие. Быть обманутым — горько, но самому обмануть — хуже. Когда узы верности разорваны, то сперва больно, а потом наступает освобождение. А тот, кто сам разрывает их, получает веревку на шею: сам считает себя свободным, но вскоре начинает чувствовать, как сжимается петля. Медленно, постепенно. Мне это знакомо.
Порой удача дается всего однажды, и горе тем, кто похеривает счастливую карту. Как бы папа ни старался, ему не везло. Его мысли парили над параграфами, обтекали аптечку, он скреб свою скрипку, но больше не мог извлечь верной ноты. Заблудившийся в лесу стремится выйти на правильную дорогу, а потерявшему себя никакая дорога не поможет.
В конце концов отчаяние загнало его в бизнес, который лучше было бы не начинать: немецкие прищепки для белья (мне до сих пор стыдно об этом говорить!). А кончилось все тем, что его самого вывесили на просушку, потому что он в самый ответственный момент перепутал, где бухгалтер, а где бюстгальтер. С таким же успехом он мог бы семь лет лежать в шкафу. Он потерял главу из своей жизни. А мы ждали его за годами — мы с мамой, терпеливые женщины в мужское время.
Потому что они могли так поступать, эти галстуконосцы: положить свою любовь в уксус, а через семь лет вынуть ее оттуда совсем не испорченную, разве что слегка подкисленную. То есть, конечно, моя муттер ворковала с мужчинами в сапогах на танцах на Флатэй и обжималась с ними у стены, но не более того. Я не помню, чтобы кто-нибудь приезжал на Свепноу целоваться с мамой, но с другой стороны, я ее в то время вообще не помню.
Зато всех остальных я помню. Помню бабушку Веру, трех Гюнн, работника Ланди, Свейнки Романса, бонда Эйстейна и Лину, их дочку Сигюрлёйг и ее троих детей. Да, а еще старую Фьолу, мать Эйстейна, которая была даже старше бабушки, только никогда не выходила в море на веслах, а была знакома с греблей только по спальне.
А еще я помню папу. Когда он явился, словно прилизанный ангел с моря.
28
Она сгребала сено
1936
Было лето тридцать шестого. В серебристо-тихий день в середине августа, когда летний день сгущается, тучи набрякли от жары над ленивыми волнами, и у гор появился оттенок какой-то европейский: мягче и глубже, зрелый, как у виноградин, — в пролив вплыл на лодке светловолосый человек.
«В лодке с Флатэй я всю дорогу стоял. Я просто не мог сидеть. Меня подвез вот он, Ауртни Финнс, он в магазине работал у Гвюдмюнда Бергстейнс», — потом рассказывал мне папа.
И сошел на берег. Он прошел, ничего не подозревая, мимо семилетней девочки, которая прибежала на взморье полюбопытствовать, и встретил свою Масу, которая, с граблями в руке, трудилась над копной сена: волосы темные — как прежде, глаза мечтательные — как прежде, сама прекрасная — как прежде.
«Привет!»
Она подняла глаза, грабли на мгновение застыли в ее руке, но потом она как ни в чем не бывало продолжила работу. Под зубьями граблей громко шелестел сухой стриженный дерн, и хотя солнца не было видно, ее голые руки были отмечены печатью лета: трудовой загар сверху и дрожаще-белая плоть снизу — что делало их похожими на крупных форелей. Ему захотелось… (В этом я уверена, насколько я знаю мужчин, ведь у меня их было столько же, сколько у нас Дедов Морозов[61], хотя у них, голубчиков, ширинка наверняка дентата.)…Ему захотелось коричневое поцеловать, а белое укусить.
61
В исландской фольклорной традиции Дедов Морозов — тринадцать. Эти существа — сыновья троллихи Грилы; изначально они осмыслялись не как добрые дарители рождественских подарков, а как нечисть, которая приходит под Рождество проказничать и пугать людей.