— Отец, отец! — воскликнула Антония.
— Огня! Огня! — кричал маэстро Готлиб. — Принесите мне огня, и я все сожгу! Огня! Я сожгу Перголезе! Огня! Я сожгу Чимарозу! Огня! Я сожгу Паизиелло! Огня! Я сожгу моих Страдивари, моих Грамуло! Огня! Я сожгу моего Ан-тонио Амати! Разве моя дочь, моя Антония не сказала, что струны, дерево и бумагу я люблю больше, чем свою плоть и кровь! Огня! Огня!! Огня!!!
И старик метался, как безумец, подпрыгивал на одной ноге, как хромой бес, и размахивал руками, как ветряная мельница.
Антония смотрела на безумствующего старика с милой улыбкой удовлетворенной дочерней гордости. Она прекрасно знала — она, никогда не кокетничавшая ни с кем, кроме своего отца, — что ее власть над стариком безгранична, что в его сердце она царит как абсолютная монархиня. И она остановила неистовствовавшего старика, привлекла его к себе и коснулась губами его лба.
Старик испустил радостный вопль, поднял ее на руки, как поднял бы птичку, и, три-четыре раза повернувшись вокруг своей оси, повалился на широкий диван и принялся качать ее, как мать качает ребенка.
Вначале Гофман смотрел на маэстро Готлиба с ужасом; увидев, как он расшвыривает партитуры, увидев, как он схватил дочь на руки, молодой человек подумал, что это буйно помешанный. Но кроткая улыбка Антонии быстро его успокоила, и он начал почтительно собирать разбросанные ноты и водворять их на столы и пюпитры, краешком глаза поглядывая на эту необычную пару, в которой и сам старик был на свой лад прекрасен.
Вдруг что-то сладостное, нежное, крылатое понеслось по воздуху; это было облако, это была мелодия… нет, это было нечто еще более божественное: то был голос Антонии; увлекаемая своей артистической фантазией, она начала изумительное сочинение Страделлы, спасшее жизнь своему автору, — «Pieta, Signore» note 15.
При первых звуках этого ангельского голоса Гофман застыл на месте, а старик Готлиб осторожно положил дочь на диван, не изменив при этом позы, в которой она лежала у него на коленях, а затем подбежал к своему Антонио Амати, и теперь его смычок, согласуя аккомпанемент со словами, сливал звуки скрипки и пение Антонии в единое гармоническое целое; они поддерживали голос, как держит ангел душу, которую он уносит на небо.
У Антонии было сопрано такого широкого диапазона, каким может наделить божественная щедрость не голос женщины, а голос ангела. Антония охватывала пять с половиной октав; она одинаково легко брала «контр-ут» — этот божественный звук, казалось бы, принадлежащий лишь небесной музыке, и «ут» пятой октавы басовых нот. Гофман никогда не слышал таких бархатистых звуков, как звуки первых четырех тактов «Pieta, Signore, di me dolente» note 16, пропетых без аккомпанемента. Это устремление страдающей души к Богу, эта горячая молитва о том, чтобы Господь сжалился над этим сетующим страданием, звучала в устах Антонии предчувствием божественной воли, переходящим в священный ужас. Аккомпанемент, подхвативший фразу, поплывшую между небом и землей, принял ее, если можно так выразиться, в свое лоно после того, как было взято «ля», и — piano, piano note 17, — словно эхо, повторял жалобу, и аккомпанемент этот был вполне достоин скорбного, печального голоса — голоса Антонии. Он — этот аккомпанемент — говорил не по-итальянски, не по-немецки, не по-французски, он говорил на том общемировом языке, который называется музыкой:
«Господи, помилуй, помилуй меня в скорби моей! Господи, помилуй меня, и если услышишь молитву мою, то да утихнет гнев твой и да воззрят на меня очи твои не с гневом, но с милосердием!»
Все время следуя за голосом, все время сливаясь с ним, аккомпанемент представлял ему, однако, полную свободу, полный простор; он ласкал, а не подавлял, он поддерживал, а не мешал; когда же на первом sforzando note 18, когда на «ре» и на двух «фа» голос возвысился, как бы стремясь подняться к небесам, аккомпанемент, словно боясь отягчить голос чем-то земным, покинул его, чтобы он сам взлетел на крыльях веры, и вновь поддержал его уже на «ми бекар», другими словами — на diminuendo note 19; другими словами — в ту минуту, когда, устав от усилий, голос вновь упал, словно согнулся, словно преклонил колени, подобно Мадонне Кановы, которая стоит на коленях и в которой и душа, и тело согнулись под тяжестью страшного сомнения: настолько ли велико милосердие Творца, чтобы он отпустил грех своему творению?
Затем, когда она дрожащим голосом продолжала: «Боже великий! Да никогда не буду я проклята и ввергнута в вечный огонь!» — аккомпанемент отважился примкнуть к трепещущему голосу женщины, которая, увидев издали вечный огонь, молила Господа о спасении. Аккомпанемент тоже просил, умолял, плакал и вместе с голосом поднялся до «фа», и вместе с голосом спустился до «ут», в нем звучали та же слабость, тот же страх; затем, когда трепещущий, обессилевший голос замер в груди Антонии, аккомпанемент продолжал играть соло — так вслед за вылетевшей из тела и несущейся к небу душой несутся тихие, жалобные молитвы живых.
Но тут с мольбами скрипки маэстро Готлиба начала сливаться нежданная гармония, сладостная и одновременно могучая, почти неземная. Антония приподнялась на локте, маэстро Готлиб сделал пол-оборота, и смычок его застыл на струнах скрипки. Гофман, ошеломленный, опьяненный, обезумевший, понял, что этой порывистой душе надо дать хоть какую-то надежду, что она погибнет, если луч божественного света не укажет ей путь к небесам, и он бросился к органу, прикоснулся пальцами к его трепетным клавишам, и орган, испустив протяжный вздох, слился со скрипкой Готлиба и с голосом Антонии.
И тут случилось нечто изумительное: мотив «Pieta, Signore» послышался вновь, но, в отличие от первой части, его не преследовал ужас — его сопровождал голос надежды, и когда, полная веры как в свое дарование, так и в силу своей молитвы, Антония взяла «фа» всей силой своего голоса, дрожь пробежала по жилам старого Готлиба и крик вырвался из уст Гофмана, побеждавшего Антонио Амати потоками гармонии, низвергавшимися из его органа, который звучал и после того, как затих голос Антонии, и на крыльях уже не ангела, но урагана, казалось, все-таки принес последний вздох души к стопам всемогущего и всеблагого Бога.
Наступило молчание; все трое посмотрели друг на друга, и руки их соединились в братском рукопожатии так же, как в полной гармонии слились их души.
И теперь уже не только Антония стала называть Гофмана братом, но и старик Готлиб Мурр стал называть Гофмана сыном!
VI. КЛЯТВА
Быть может, читатель спросит себя или, вернее, спросит нас, почему, принимая во внимание, что мать Антонии умерла во время пения, маэстро Готлиб позволял своей дочери — другими словами, душе своей души — подвергаться той же опасности, от которой погибла ее мать.
В самом деле, впервые услышав, что Антония пробует голос, несчастный отец затрепетал, как трепещет лист близ запевшей птицы. Но Антония и была настоящей птицей, и старый музыкант скоро понял, что истинным ее языком было пение. Ведь Бог, дав ей голос такого широкого диапазона, равного которому, быть может, не было в мире, тем самым дал понять маэстро Готлибу, что, по крайней мере, в этом отношении ему нечего бояться; и в самом деле, когда природное дарование стало развиваться благодаря занятиям музыкой, когда даже невероятно трудные сольфеджио были тотчас же побеждены девушкой с изумительной легкостью, без гримас, без усилий, без зажмуривания глаз и так, что на шее не вздувалась ни одна жила, он постиг все совершенство этого инструмента, а так как Антония исполняла отрывки для самых высоких голосов и это не было пределом ее возможностей, то он убедился, что ему не следует бояться выпустить чудесного соловья и дать волю его музыкальному призванию.
Маэстро Готлиб забыл об одном: не только музыкальная струна звучит в сердцах девушек; там звучит и другая струна — куда более хрупкая, куда более трепетная, куда более опасная, — струна любви!